Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма к Н. А. и К. А. Полевым

<< 1 2 3 4 5 6 ... 11 >>
На страницу:
2 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Безвредно всплыть над океаном тьмы:
Чего не знаем мы – употребляем,
И невозможно то, что знаем мы!

    (подр. Гёте.)
Признаюсь, я с нетерпением ждал совета вашего для какого-нибудь основательного труда. Во мне главный порок – нерешительность выбора: хочется и того, манит и другое, да и вообще я мало изобретателен; лучше могу схватить и развить чужое начало, чем свое. Теперь пишу для вас повесть: Аммалат-Бек; кончил четыре главы, но мало досуга. Какова выльется, не знаю; рамы впрочем довольно свежие, из горного дерева. В Сыне Отечества повременам печатаются мои стиховные грехи, но от опечаток, и в прозе и в виршах, житья нет. В одной пьесе, например, в 22-м No, вместо «В небе свит туманов хор», поставлено: В небе свист, туманов хор. Ник. Ив., кажется, верует, что в поэзии не должно быть смыслу, и потому какую бы чепуху ни наврал корректор, он не заглянет в рукопись. Какими шагами идет ваша История в письме и в печати? Вы нас разлакомили – душа еще просит. Перебирая старые Телеграфы, я нашел многие очень европейские критики В. У. (Василия Ушакова), и потому каюсь, что я, судя по некоторым из новых его же, сказал, что он лучший автор чем критик. Si je la'i dit, je m'en dedis. Говоря о журналах: С. – Петербурский Меркурий знаете ли кем издавался в сущности? Отцом моим, и насчет покойного императора. Вот что подало к тому повод. Отец мой составил Опыт Военного Воспитания и поднес его (тогда великому князю) Александру. Александр не знал как примет государь-отец, и просил, чтобы сочинение это раздробить в повременное издание. Так и сделано. Отец мой был дружен, даже жил вместе с Пановым, и они объявили издание под именем Панова, ибо в те времена пишущий офицер (отец мой был майор главной артиллерии) показался бы едва ль не чудовищем (Здесь, не имев под рукою справочных книг, А. А. Бестужев ошибся в именах: не С. – Петербургский Меркурий, а С. – Петербургский Журнал издавал, и не Панов, а Пнин, известный в свое время образованный и смелый литератор, побочный сын Репнина. События конечно были таковы, как излагает автор. Далее упоминание об Исповеди Фон-Визина доказывает, что он разумел журнал Пнина, где в первый раз она была напечатана. К. П.). Я очень помню, что у нас весь чердак завален был бракованными рукописями, между коими особенно отличался плодовитостью Александр Ефимович: я не один картон слепил из его сказок. За Исповедь Фон-Визина отца моего вызывали на дуэль; переписка о том была бы очень занимательна теперь, но я как Вандал все переклеил, хотя и все перечитал: ребячество не хуже Омара. Впоследствии государь обратил в пенсион деньги, выдаваемые на издание, которые отец мой и получал до смерти. Отец мой был редкой нравственности, доброты безграничной и веселого нрава. Все лучшие художники и сочинители тогдашнего времени были его приятелями: я ребенком с благоговением терся между ними. Но об этом до другого случая. Теперь я рад, что вам, современнику моему, дружески могу сказать: будьте счастливы.

Вам сердцем преданный А. Б.

VI.

Дербент, 1831 года, августа 13 дня.

Не приложу ума, почтенный Николай Алексеевич, что значит молчание ваше? Не постигаю причины, почему бы вам запретили писать ко мне о словесности; а кроме этой случайности, другой вероятной не вижу. Во всяком случае я жалею душевно, что лишен беседы с человеком столь просвещенным, столь полезным.

Получил на прошлой почте III том вашей Истории Русского Народа. Я не жан-полист и не большой руки плакса, но желал бы, чтобы вы видели слезы умиления, уроненные неслышно на многие страницы ваши. Вы одушевились, кажется, духом Мстислава Удалого, отомщевая память его, закиданную веками и очерненную историками… Что может быть святее, утешительнее долга для писателя: воздавать каждому свое, «не умствуя лукаво» – и вы исполнили этот долг. Поздравляю вас!.. Я убежден, что в тиши своего кабинета, наедине с душой своею, вы счастливы откровениями ее, озаряющими как молнии тьму веков; вы заплачены ими за брань и лай нашей критической псарни.

Получен и No 7 Телеграфа – очень мил. Если не ошибаюсь, сцена из обыкновенной жизни – ваша? Прикидываю себя к разным лицам ее и нахожу в себе грань каждого – не знаю, чего во мне нет? Я настоящий микрокосм. Одно только во мне постоянно – это любовь к человечеству, по крайней мере зерно ее, потому что стебель носил цветы разнородные, начиная от чертополоха до лилии. В библиографии вы не перестаете расстреливать бездарность, несмотря на то, что запрещено бить дичь в мае месяце. Поделом им! Никогда еще не бывало в печати такой тьмы нелепостей! Это доказывает вместе и жадность читать и чесотку писать их, то есть растущую массу посредственности… Черепашьим, чтоб не сказать рачьим, ходом идет у нас просвещение… Но об этом после.

О Годунове долго не мог я дать сам себе отчета – такое неясное впечатление произвел он на меня. Я ожидал большего, я ожидал чего-то, а прочел нечто. Тьфу ты пропасть, думал я, неужели ли я окоченел в Якутске и зачерствел здесь чувством к изящному; но, хоть убей, а не нахожу тут ничего кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия; их соединила, кажется, всемогущая игла переплетчика, а не мысль поэта… Впрочем, я доселе еще не совсем доверяю себе… Избалованный Позами и Теллями и Ричардами III, я, может быть, потерял простоту вкуса и не нахожу прелести в вязиге. Разрешите мое сомнение о пьесе, про которую сам Пушкин, в 1825 году еще, писал ко мне: «Впрочем, это все игрушки (он разумел о мелких своих поэмах), я занимаюсь теперь трудом важным: пишу трагедию Борис Годунов.» Следственно он отделывал его con amore, и в некотором отношении она может служить мерою его творческого духа!

В других стихотворцах не вижу ничего хорошего особенно. Гладкие стихи, изредка чужая мысль, и та причесана, завита так, что Боже упаси:

Литература наша – сетка
На ловлю иноморских рыб;
Чужих яиц она наседка,
То ранний цвет, то поздний гриб,
Чужой хандры, чужого смеха
Всеповторяющее эхо.

Та беда еще, что не выбирают хорошего для подражания. Дались им Уланды, Ламартинцы, как будто на свете не существует ни Шекспира, ни Шиллера, ни Данте, ни Байрона. Отчего происходит это? От малознания ли языков, или оттого, что не по силам поднять исполинское бремя гениальной мысли? Кстати: кто таков Шевырев, который пальнул в вас с холма Капитолия?.. Его похваливают иные журналы; я ищу его стихов и не нахожу. Вельтман будет милый стихотворец; но ежели пойдет столбовою дорогой наших поэтов, то не выбьется из милых. Стихотворные повести пленительны у Байрона и Вальтер Скотта: у первого глубокими чувствами, у второго подробностями, но без того и другого они могут тешить одно любопытство. Вообще, мне проза Вельтмана и шутливые стихи больше нравятся чем долгие его стихотворения. Не включаю в то число Искандера: тот очень поэтичен, хоть и в прозе.

При сем письме получите пять глав повести: Аммалат Бек. Остальные непременно через две недели пришлю. Это истинное происшествие, и я от себя прибавил только подробности; дело кончится тем, что Аммалат убьет своего благодетеля… как и за что? позвольте вас помистифировать до поры до времени. Если найдете, что повесть эта слишком длинна для вашего журнала (в ней будет не менее 12 печатных листов), прошу вас отослать к Гречу, приписав, что она a parte, то есть не в счет года. Издатели альманахов подъезжают с предложениями – да Бог с ними: не под лета дедушке плясать с внучками. Притом же г. Аладьин отучил меня от излишнего доверия к литераторам. Насчет моих статей, в стихах ли, в прозе ли, пожалуйте не церемоньтесь: чуть плохи, чуть не соответствуют цели и составу журнала – в сторону их. Я не из числа тех мелочных людей, которые со всякою строкой своей носятся как с писаною торбой. Об одном просьба: уведомляйте о пьесах, которые выпустятся, они могут уйти у меня как товар. Я живу в такой стороне, где деньги после Бога первая вещь, да в какой стороне это иначе?

Кавказ мятется, дорога западает, и Кази-Мулла, неутомимый фанатик, как гидра машет новыми головами изо всех ущелий. Поэтому прошу вас, если будет что посылать, цените по ценности, чтобы не остаться внакладе. У нас в Дербенте почтмейстер промотал разных денег и посылок тысяч на двадцать; в том числе я потерял на 800 рублей – и нет никакой расправы. Это обстоятельство я заставляет меня думать, не попались ли ваши письма в его печь алхимическую… очень бы желал хоть слово услышать о том. Мне порой даже вспадает на мысль: «уж не рассердился ли Николай Алексеевич, что я замучил его поручениями!» но потом мысль эта тает снегом перед уверенностью, что человек, который так радушно вызвался и так скоро исполнил, мою первую просьбу, (не) мог измениться в два месяца. Ставлю себя на ваше место – я успокаиваюсь. Иван Петрович, душевно уважающий вас и свидетельствующий вновь свое уважение, просит по прилагаемому списку искупить вещи, требующие и вкуса и глаза при выборе, и потом приказать бережно запаковать в ящик для отсылки. Цену покорнейше прошу выставить в счет, который ожидаю. Любезному братцу Петру Алексеевичу привет душевный – вам обоим желание счастия! Дай Бог, скоро его залучить к себе и долго, всегда владеть им!

Преданный вам А. Б.

VII.

Дербент. 1831 года, сентября 26 дня.

Пишу к вам на лету, почтенный Николай Алексеевич; сбираюсь на Горцев и ожидаю для разрешения на поход генерал-адъютанта Панкратьева, управляющего ныне Закавказьем. Он пришел сюда на Самбур и занемог крепко со всем штабом и домом своим от мала до велика – доказательство благорастворенного здешнего климата. Не браните меня, что долго не слал окончания Аммалата (при сем прилагаемая). Кази-Мулла держал нас 8 дней в осаде и дело тогда было не до перьев. Почти каждый день под стенами города у нас были гомеровские стычки с неприятелями, при коих и ваш покорнейший не упускал случая порыскать. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, навязали фашин и бежали, заслышав приближение генерала Коханова с отрядам. Досуга и потом было мало, да, кроме того, почта не ходит сюда от Кубы уже 7 недель, ибо казацкие посты сняты, и я отправляю это письмо с нарочным в Кубу, откуда уже оно примет ход по мытарствам обычною стезею. Боюсь, что мои Дагестанец слишком дороден для Телеграфа? В таком случае отдаю на вашу волю и попечение: печатать ли его у себя или особо, или отослать к Гречу, перед которым, за хлопотами службы, я виноват за этот год – послал одну безделку… Не знаю, как покажется он вам?.. Сдается мне, что характер Аммалата выдержан с первой главы, где он застреливает коня, не хотевшего прыгать, до последних, в которых он совершает злодейское убийство друга. Правда, что рамы не позволили мне развернуть его, но что ж делать? Мало по малу я чувствую, что мне надобно писать роман, ибо предметы мои разрастаются не путем, и, подрезывая ветки у них, я безображу целое. Предаю в вашу руку все запятые и мелочные ошибки: право, некогда ни переписать хорошенько, ни просмотреть и того, что написано. Военная служба составлена из сетки мелочей, в которой много бесполезных дыр досуга, но еще более обязанностей, связывающих вас на каждом часу: «Дела не делай, а от дела не бегай» – вот ее девиз. Чтобы не выбочить (?) с дороги поручений: скажу вам откровенно, что я в это время обезденежал… Если можете, пришлите сколько будете в состоянии, адресуя на мое имя, ибо Иван Петрович идет в поход и Бог весть когда воротится в Дербент. Адрес делайте следующий: Александру Александровичу Бестужеву, в грузинский линейный No 10 батальон, в Дербенте. Для верности требуйте, чтобы при сем посылалась расписка, долженствующая возвратиться к вам от получателя. Эти предосторожности необходимы в здешнем краю, ибо я в течение полутора года имею уже на здешнюю почту на 1.100 рублей претензий за растраченные и украденные разными почтмейстерами деньги. Между прочим покойник дербентский расхитил на двадцать две тысячи… Нас уверяют, что мы будем удовлетворены… я только пожимаю плечами.

Что сказать вам о состоянии здешнего края? Паскевич, отдав свою доверенность людям, которые всего менее ее заслуживали, довел Кавказ до высшей степени расстройства. Прошлый 1830 год был гибелен для Русских не одною холерою. Побоище под Закаталами не имело примера в летописях военных, и придало дерзости Лезгинам, как нельзя более. Поход графа за Кубань, без цели, как и без пользы, кончился важным для нас уроном, когда мы не видали Кабардинцев в глаза. Разбои по линии и по военной дороге возросли. Наконец мятеж всего Дагестана довершил картину. Кази-Мулла осаждал и едва не взял Бурную, и дерзнул явиться под Дербент, не видавший неприятеля под стенами 27 лет. К счастью, что государь вверил управление сего края генералу Панкратьеву, человеку, соединяющему в себе все познания гражданской службы с решимостью и взором военным. Надеемся, что он поправит дела. Теперь думаем идти в горы: неприятель наблюдает в 15-ти верстах от Дербента, укрепляясь главными силами в местах, всего менее приступных, и кажется, много крови прольется на землю, прежде чем снег ее покроет. Дожди льют ливни.

Недавно я читал Телескоп; в нем есть дельные статьи, но этот грязный дух партий, в нем первенствующий, несносен. Он, кажется, хочет строиться из ваших развалин?.. Не высоко же ему подняться. Я думаю, публика не подастся на слово г. Надеждина. Журналов и газет не читал уже девять недель, и потому о текущей словесности ничего не знаю.

Я замучил вас поручениями, наскучил вам письмами, и все-таки уверен, что вы не досадуете ни на то, ни на другое. Примите уверение в искреннем моем к вам уважении, как к человеку и как автору. Давайте скорее четвертую часть истории, и не забывайте человека, который перестал уже быть и баснею.

Преданный вам А. Б.

VIII.

Г. Дербент. 1831 г. декабря 16 дня.

Вы живы, для меня живы, добрый, почтенный мой Николай Алексеевич!.. Слава Богу! Нет, как вы хотите, не погружайте меня вперед в подобное беспокойство. Не надо мне частых писем, но раз в месяц, по крайней мере, необходимо. Три строчки, два слова, но чтоб я знал, что вы как вы.

Сколько давно уснувших дум и чувств очнулось во мне на письмо ваше от 25-го сентября! Сколько черных и светлых часов встали передо мною, отряхнув с крыльев могильную пыль!.. Они ожили, будто от живой воды, от немногих слез, пролитых на ваши строки… Труженик, труженик, утешься! Не ты один носишь неутолимую жажду в груди своей… огонь Прометея светит и жжет вместе, или, лучше сказать, пожигает быстрее чем озаряет. Один только не повитый глупец может быть доволен сам собою… Утешься, если отрадно знать, что и другие страдают наравне с нами. «На людях и смерть красна», говорят Русские; но на людях, не значит с людьми. Я бы презрел самолюбца, который бы пожелал, чтобы с ним умирали товарищи для компании… Счастье, счастье!.. Будь я Манихей, я бы сказал, что какой-нибудь Эблис подбросил эту таинственную каракулю под ноги зеваке-человечеству вместо камня преткновения. Целый век осуждены мы цедить это вечносуществующее ничто сквозь Данаидину бочку, сквозь душу нашу, и чем больше труда, тем менее утоления. Где-то в Писании сказано: «бездна призывает бездну»; я скажу: бездна пожирает бездну, и может ли она упитаться, уснуть от пресыщения?.. Вы говорите: счастье должно быть отдыхом… Мысль новая, может статься, справедливая, то есть прекрасная, но я не вверяюсь ей, даже не приступаюсь к ней… Звук этот не пробуждает во мне никакой мысли. В лета юности, я был слишком ветрен и не отдавал себе отчета в цели моих желаний. Далее, был я обреченец, который не перелетал надеждою кратких дней вперед… а теперь, теперь иное дело. Я отрубил канат, который держал ковчег мой хоть одною якорною лапой за землю обетованную… Я выбросил в море весь груз надежд, уморил с голоду желание счастья и теперь ношусь без цели по безбрежному пространству, полному стадами животных, между коими едва заметна семья человека, семья созданий разумных. Со всем тем, любезный мой Николай Алексеевич, в очерке вашем себя, вгляделся я в собственные черты мои: разница (и верьте, что это не игра) едва ли в мою пользу. Как завидна мне в вас ничем не отклонимая воля образовать себя и трудолюбие неутомимое. Вы говорите, что это спасение от бездны души (так толкую то, что называете пустотою), что в труд прячетесь вы от самого себя… Неужели не видите в этом перста Провидения, которое разными подстреканиями, разными бичами заставляет людей творить или разрушать на пользу общую?.. Будете ли роптать на Него, что за работу египетскую едите вы чеснок, смоченный слезами, оглянитесь: за вами лежит Меридово озеро, спасающее, плодотворящее целую страну, а вы, вы тоже копали его! Труд есть первый завет между небом и землей; польза есть первый долг, воздаваемый Богу, через руки человечества, и счастлив тот, кто выплатил его более, прямее; стало быть вы счастливее меня, которого гнетет какая-то свинцовая лень. Вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно чем вещественно), падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души в умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой: прочтите The Darkness Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан, «задавленный тяжелою мглой, недвижный, мрачный и немой», над которым мелькают какие-то неясные образы. Зима судьбы погрузила меня в спячку… о, ежели б эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба… холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «ты погребаешь талант свой», и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести, разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю. Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды. Оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденьщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет: для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в исполинов, мечтаний… Ради Бога, не поминайте мне про мои сказки!

Вы говорите о моем перерождении, о разнице меня прежнего со мною настоящим: я думаю, это более видимое чем точное… Ветхий Адам проносился на мне, правда, до дыр, но еще с плеч не падает. Ветреность моя была домино для светского карнавала, с которым вертелся я для биржевых сделок. Свет забавлял меня очень редко, но не пленял некогда. В кругу своих, я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне Бога. Ребенком бываю, порой, и до сих пор… и как бы желал быть им чаще, быть им долее… с игрушками веет мне невинность ребячества… Кратки, кратки эти минуты! Ах, я слишком хорошо знаю людей, чтобы долго обманываться. «Отдай мой рай, отдай мой ад, отдай мне молодость назад!» восклицаю я с Гёте. Как редки во мне ныне светлые восторги любви и святого негодования, которые могли хоть на минуту возвышать меня до геройства, до увлекающего красноречия! Бесстрастная судьба словно облила мою душу своим холодом, своею ночью, не украшенною ни звездочкой познания: для чего преданы люда на съедение злобе и силе? Я стал почти равнодушен к страданиям человечества, которому не могу помочь словом. Сперва я был ребенок, страж запертого льва, теперь часовой у гроба… а цвел прежде по крайней мере как цветок теплицы – ныне цвету как стоячая вода… Куда ж перетянем сравнение?.. Так или сяк, но скажу вам откровенно, что в былое время словесность считал я побочною своею дорогой; мне казалось и кажется, что я рожден лучше чувствовать нежели говорить, и более действовать чем думать. Я изувеченный гренадер, который неловко берется за берды.

Теперь очередь за людьми; вы жалуетесь на их злость, на их беспричинные преследования… да когда же звери любили человека?.. Впрочем мое мнение, что напрасно жалуются на злобу людей: надобно бы обвинять их глупость; слишком много чести называть этих копеечных Геростратов злодеями: они просто дураки. Они или ослы с тигровыми лапами, или хищные орлы с поросячьим рыльцем, и вот почему я никогда не принимал близко к сердцу ни обманов, ни коварства их. «Больше разницы между человеком и человеком, – сказал Монтань, – чем между человеком и скотом»: может ли же крайнее существо обидеть меня, будь оно хоть с рогом, хоть с зубом, хоть с жалом? Ей Богу, нет! Оно может уязвить, измучить, истерзать меня, но огорчить разве на минуту. Вспомните, любезный Н. А., что свет есть огромный желтый дом, в котором и лекаря, по несчастию, если не безумные, то едва ли не глупее прочих. Последуйте мне, и вы увидите, как целебно подействует на вас это убеждение. Это не гордость, не презрение; сохрани Бог, нет, это сожаление, участие к злому мальчишке-человечеству; ибо с мыслью о ребячестве связано желание делать ему добро, даже долг делать его, несмотря на отплату злом: дети всегда бранятся и плачут, когда их моют. Но все ли таковы люди?.. Один лукавый мог бы отвечать: все. Несчастны вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее вас живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая, низкая клевета не могла в шесть лет искушения найти ни в одном пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина… Сколько познаний, дарований погребено вживе!.. Вы помирились бы с человечеством если бы познакомились с моим братом Николаем… Такие души искупают тысячи наветов на человека.

Но, я говорю: знаю, а это не значит живу с ними. Я разлучен даже с меньшим братом Петром, который в полном смысле слова мученик. Сто верст между нами, и мы врознь: так близко и так неизмеримо далеко. Незаслуженные обиды от мерзавцев врезали в его сердце глубокую мизантропию, в ум глубокую меланхолию. Подобно вам, он горячо принимал все, принимая двуногих животных за людей… Его положение печалит меня всего более. Он изранен, изувечен, и никакого покоя, никаких средств к улучшению его жизни, ни одного дружеского лица около… это ужасно! Данте поместил бы крепость Бурную в своей Divina Comedia, и эта глава была бы сильнейшая.

Я недавно возвратился из похода в горы. Был не раз в делах, и скажу вам, что Горцы достойные дети Кавказа… Это не Персияне, не Турки. Сами бесы не могли бы драться отважнее, стрелять цельнее. Нам дороги стали так называемые победы. В последнем деле мы имели несчастье потерять товарища, по несчастью, знаменитого храбростью подполковника Миклашевского: это был настоящий Аякс, и пал героем. И таких-то товарищей теряем мы с каждым годом, оплакивая каждый день… Число несчастливцев стесняется видимо… передние падают; а мы всегда впереди… скоро дойдет (Написанного здесь слова невозможно разобрать. К. П.)… и до меня. По таблице вероятностей, даже прежние удачи суть уже залоги к будущему проигрышу. А климат, климат? Между прочим, он недавно поглотил отличного светского офицера Искритского… это жертва Выжигина.

Благодарю за присылку книг; Notre-Dame совершенно в моем вкусе. Я, впрочем, прочел только первую часть ее. Странник чересчур колобродит. Насчет моих отношений с Гречем скажу: я плачу старый долг. Греч первый ободрял и оценил меня; когда целый комитет цензуры решил, что я не умею написать ни строчки по-русски, он первый предложил мне и в несчастии быть его сотрудником. В нем много барства, но много и благородства. Что я сказал, если повесть велика для Телеграфа, то отошлите в С. О. – я не разумел тут, что она негодна для вас… Журнал имеет свои рамы, в которые и воля журналиста не может втеснить книги. Деньги посылаются ко мне от многих прямо, и доселе, кроме воровства на почте, никаких препон не было. Впрочем, я не считаю вас должником, ибо вы не печатали ничего моего кроме Гаданья. Я очень совещусь обременением покупками. Кстати о печати: если вы хотите чаще иметь от меня повести, тискайте их скорее… Увидя в печати свое, я подстрекаюсь писать вновь: ах, думаю, ведь у Полевого ничего моего не осталось, и давай чертить… Да, да, еще: я просил от вас зерна для чего-нибудь дельного… пошевелите своею житницей историческою. Если что-нибудь изберу, то займу у вас необходимых подробностей, а без того придется писать: a-la madame Genlis – «historique».

Душою обнимаю вас, дорогой мой Николай Алексеевич; почта уже подтягивает подпруги… нехотя надобно расстаться. Некогда перечесть письма… Это настоящий персидский ситец; хочется обо всем сказать, и оттого ничего не доскажешь, не выскажешь. Притом, если вы забыли, о чем сами писали по порядку, прощай смысл: средний лоскут нашего купона потерян. Об одном прошу вас: не предавайтесь поглощающей мысли бесконечности и совершенства в отношении к себе, ибо человек не может вместить в себе разума всего человечества, еще менее вынести на себе судьбу предназначенную всему человечеству. Покоряйтесь призванию, но не переходите его границ в лихорадочном порыве души. Жалеть позволено нам, что мы не гении, но отчаиваться от этого – есть роптать на Бога, которого должны благодарить вы, что Он дал вам средство, дал вам отраду быть полезным, отраду, которой лишены тысячи людей, которые тлеют как отверженные богами жертвы. Не говорю вам о людях: около вас, и вдали вас, и в собственном сердце снуется узел примирения их с вами, по крайней мере вас с ними. Скажите с Байроном: за злобу, за преследование воздам я местью и клятвами, и эта клятва будет забвение.

Но меня, столь много полюбившего вас, вы не забудете; я уверен в этом. Поцелуйте руку у супруги вашей за меня: это благодарность за то, что она услаждает бытие ваше. Поцелуйте еще сто раз, чтоб она сохранила вас, если не для вас, то для себя, для

Александра Бестужева.

* * *

В этом же письме, занимающем всего восемь страниц, написано:

«Вы так добры, Ксенофонт Алексеевич, что извините меня и без эпиграфа: „милостивый государь“, за перекрещение вас, по незнанию, в Петры. Снимая однако же имя, я оставляю при вас ключи, конечно не от рая, по крайней мере, от замка, замыкающего дружество мое с братцем вашим. Я уверен, что эти ключи не будут похожи на камергерские, которые ничего не отпирают. Напрасно совеститесь вы старинных критик своих – ни природа, ни ум не делают скачков: это было, стало – должно было быть, и единственным раскаянием человека в делах неумышленных должно, как мне кажется, быть улучшение, исправление себя. Это пахнет магистральным наставлением; но опыт и несчастие, если не дали мне права давать советы, то извиняют, по крайней мере, мою говорливость. Притом же, ради самого графа Хвостова, как выдумать средство, найти что-нибудь в ваших произведениях словесности? Это кокос без молока: поневоле станешь грызть скорлупу. Моих критик тоже не выкинешь из этого десятка – многих критик. Были иные, в которых пробивался и разум: но это был разум в академических пеленках. С тех пор много уплыло воды, много наплыло и дрязгу… Полно об этом!»

«Обстоятельства военные в Дагестане, в этом „Land of mountains and floods“, весьма плохи для Русских… Полков мало, и те слабы. Климат и меткие пули врагов просквозили ряды их. Кази-Мулла, воспламенив фанатизмом вечную ненависть Горцев к Русским, действует отлично, и с своими летучими отрядами ходит у нас не только под носом, но и по самому носу. Меры кротости или, лучше сказать, такие manie de pallier, сделали то, что мы окружены и прошпикованы врагами – под именем мирных, лазутчиками – под видом союзников. Сообщения прерваны, кони мрут с голоду, солдатам ничего не продают, и Кази-Мулла, ободренный разграблением Кизляра, откуда увез он добычи на 4 миллиона и 200 пленных, грозит всем городам новою осадой… Говорят, к нему присоединяются и Аварцы, самое воинственное племя, сердечники Кавказа, а край обнажен. Дело под Агач-Кале стоило нам 400 человек, павших под стеной деревянной башни на скале, в которой сидело не более 200 человек. Русские оказали чудеса храбрости – и даром. Тут легло 8 офицеров самых отличных, в том числе 3 штабов и с ними начальник отряда Миклашевский. Дело под Чиркеем, за Сулаком, кончилось удачнее, ибо мы взяли назад пушку, отбитую у Эммануэля, но потеряли 80 человек. Чудо что за местоположение в том месте (под Чиркеем), а картина канонады была очаровательна. Там вызвался я ночью осмотреть мост, разрушенный нарочно… десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега, и всякий, кто выставлял нос только, был поражаем; но темнота мешала целиться, я подполз к обрыву, внизу бушевал Сулак, 10 саженей внизу, за 12 шагов белелись ворота предместия; я слышал, как говорили неприятели, как заваливали камнями вход, и вдруг залаяла собака, и меня поподчивали свинцовым градом. Но я после отомстил им, ибо мне поручили выстроить крыло батареи прямо против того места; целое утро мы громили их; в 3 часа дня они покорились. Братец ваш просит меня, чтобы я берег свою жизнь; это довольно трудная вещь для солдата. Природа не обделила меня животною дерзостью, которую величают храбростью; но я уже не запальчив, как бывало. Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма. Я кидаюсь вперед, но это более по долгу, чем по вдохновению. Труды и усталость и непогоду сношу терпеливо: никто не слыхал, чтоб я роптал на что-нибудь: потеряв голову, по бороде не плачут.»

«За аккуратность посылок я много, много благодарен, но не вовсе за счеты. О прежних посылках ни слова, – о книгах и альманахах тоже. Сделайте одолжение, упомяните о том. Покуда есть у меня перо, не дарите меня; иначе я ни о чем не буду просить вас: это каприз, но он мне родной. Не сердитесь на мой крутой слог: я считаю вас в числе друзей, а с друзьями приветы и околичности не терпимы. По прилагаемому кружку, постарайтесь, любезный К. А., выслать мне поскорее стекло к часам. На сей раз только.»

«Брат вас так любит, Ксенофонт Алексеевич – подкрепляйте же вы его своею заботливостью, освежайте дух его своею беседой… Я бы горячо желал разделить с вами этот священный долг, как делю с вами к нему уважение и с ним привязанность к вам. Будьте счастливы.»

«Ваш Александр Б.»

IX.

Г. Дербент, 1832 г. 1 января.

(На этом письме, вверху, выставлен No 1-й: видно, писавший хотел нумеровать свои письма; но такая аккуратность ограничилась, одним этим письмом.)

Вот и звезда нового года взошла на небосклон нашего бурного века, любезный, почтенный Николай Алексеевич! Поздравляю, впрочем, только с мирным окончанием минувшего. Только. Занимать у будущего слезы или радости было бы слишком не расчетливо. Одни газетчики могут смело уверять нас в благоденствии несомненном, и могут потому, что им, как несостоятельным должникам, никто не верит. Для себя собственно я ничего не жду, ничего не страшусь: в этом отношении я наслаждаюсь бесстрастием покойников. Желал бы очень, чтобы с моими чувствами сталось то же, что с моими надеждами, а то сердце живуче слишком: шевелится и раздавленное колесом счастья; бьется в когтях судьбы, точит кровь, и так долго не исходит ею! Нет худа без добра, однако же: лучше пусть клюет его орел Зевеса, чем ему быть источену червями житейскими. Дух человека питается собственным потом, своими слезами и кровью; но за то на этой пище он вырастает исполином.

Отведем душу: поговорим о словесности. Денежная удача Булгарина разманила писак наших. Желание выгод приняли они за вдохновение, и давай из иностранных лоскутков сшивать русские романы. Не знаю, как другим, а мне очень заметны швы этих ветошных выставок. Я имею пренесчастную память – память квартального, которому не попадайся плут на глаза дважды, и от этого я редкое русское произведение читаю с удовольствием. Даже театральные разборы игры актеров, не только журнальные критики, так пахнуть Журналом Прений, что я, кажется, мог бы указать номер, из которого они выкрадены. Жаль, право, что газетные листки не клеймятся, а то редкий бы из них избежал величественных заглавных букв В, О и Р: и поделом бы – не шарь по чужим карманам. В романах еще более бессовестности. Нарядят какого-нибудь лорда в нагольный тулуп, и думают, что в этом наряде можно сдать его хоть не в зачет в рекруты. Везде у них является какая-нибудь Диана Вернон, с косою по пятам, везде Гурт, вверх ногами, а без дуры или сумасшедшей не смеют они и показаться. Это их родная сестра, или муза. Презатейливые сны видятся их героям и героиням чуть не наяву, и эта греза – завязка всего происшествия. За милость еще, если обойдется без колдуньи, а то, пожалуй, по примеру Ф. В., заставят нас присутствовать при анатомической прозекции свиньи, из брюха которой вынут змею и лягушку, и все это в январе месяце. (Зри Димитрия Самозванца.) Господи, твоя воля! да неужели на святой Руси не найдем мы ни одной оригинальной дуры, ни одной ведьмы, за которой бы тащился не шлейф, а хвост, самородный, киевский?.. Нет, господа, как вы хотите, а голландской селедке не след являться с квашеною капустой, русскую ворону не скроют перья попугаев американских, я английский фрак волочится у вас самих по пятам. На беду вашу, вы не успеете даже читать живую грамоту оригиналов, и русский Наш отзывается у вас как N французский. Не говорю уже о доблью Шекспира, о Кальдероновском caraho, о непозвалям Поляков, а из итальянского мира поэзии вы достойны знать только:

<< 1 2 3 4 5 6 ... 11 >>
На страницу:
2 из 11