Александр Александрович Бушков
Сибирская жуть


Вот в такую благодатную пору вербного цветения и косачиных токов и отправились будто бы два каратузских охотника в леса за Мухину заимку. Отправились, как водится, с вечера, с ночевой, чтобы встретить тетеревиную зорьку без лишней суеты и в полной готовности, во всеоружии. Было у них на примете старое токовище, и они еще до наступления темноты успели соорудить неподалеку от него невидимый в частом осинничке скрадок, да не какой-нибудь балаган-треногу, приваленный хворостом, а настоящий шалаш, накрыв его палым листом и преловатым сенцом, взятым из старого остожья. А потом с большим удовольствием развели костер в стороне от скрадка и токовища, согрели чайку в котелке, вскрыли торбы с припасами, где наряду с хлебом, луком и салом оказалась непременная бутылочка, приняли по стаканчику, потолковали вдосталь и решили покемарить в шалаше, но по очереди, чтобы рассвета не проспать.

Пошел один охотник в скрад, завалился на сосновые лапы да сено и заснул сном праведника. А второй все сидел у костра, курил, думал, ворошил головешки, слушал таинственный весенний шум и гул, исходивший бог весть откуда, словно бы от самой пробуждающейся земли-матушки, и ему было хорошо. Но потом все же прискучило сидеть в одиночестве, да и ветер в логу все свежел, забираясь под фуфайку, и решил он сменить караул досрочно. Оставил костер, пошел к шалашу, но товарища будить не стал, а прилег рядышком и тотчас задремал.

Сколько проспали незадачливые охотники, неизвестно, но вдруг они разом проснулись – не то от внешнего голоса, не то от некоего внутреннего толчка. Очнулись и, словно сговорившись, потянулись к отверстиям, оставленным в шалаше для стрельбы по токующим косачам. Как к бойницам в крепостной башне. Светало. Уже четко различались деревья, пни, жухлая трава на опушке, колышимая ветерком. Но когда взглянули в сторону вчерашнего костра, взору их предстала столь неожиданная картина, что у охотников отнялись языки и разом улетучилась способность что-либо соображать.

Костер горел, вздымая пламя, а над ним стояли три серо-бурые фигуры человекоподобных существ. Они были лохматы, но в то же время и голы – в чем мать родила. Огромный пятиметровый великан, видимо, мужчина, стоял к костру лицом, держа над пламенем руки, как и положено мужчине. Другой великан, поменьше ростом, поуже в плечах, пошире в тазу, был, наверное, женщиной. Великанша, как и положено женщине, стояла задом к костру и тоже тянула к огню руки с вывернутыми розоватыми ладонями. А возле нее крутился великаненок, росточком, пожалуй что, метра в три. Лица и великанши, и детеныша были совсем голые, как у людей, а у великана открыты были только лоб, крупный нос и широкие скулы, остальную же часть лица густо покрывали исчерна-серые волосы. Но самое удивительное было то, что великаны… разговаривали. Мирно беседовали между собой. Да притом – на чисто русском языке. Всего, о чем говорила великанья чета и их непоседливый отпрыск, охотники не расслышали и не запомнили, но одна фраза, брошенная отцом лохматого семейства, крепко запала им в головы:

– Хватит греться. К завтраку надо быть в Абакане.

С этими словами великан поднял на плечо какую-то поклажу, похожую не то на корзину, не то на колодину, и крупно зашагал к лесному распадку, куда-то в сторону старого Минусинского тракта. За ним, ни слова не сказав, покорно засеменила широкозадая жена и вприпрыжку побежал голенастый трехметровый детеныш. Через минуту все они скрылись в бескрайних лесах, словно их сроду и не было.

Ошеломленные охотники еще долго не могли прийти в себя, все сидели около своих бойниц с каменными лицами и молчали, а когда очухались, уже совсем развиднело. Они выползли из шалаша, робко подошли к костру и увидели, что в него действительно сброшен был почти весь валежник, собранный ими накануне. Перевернутый котелок валялся в стороне. Торбы с остатками сала, лука и хлеба лежали нетронутыми. А от костра в направлении лесного лога виднелись на рыжей отволглой траве крупные, но, впрочем, не очень четкие следы.

Один из охотников, заикаясь и сбиваясь, предложил было хлебнуть из недопитой бутылки, но другой в ответ только вяло махнул рукою, как машут на глупое и безнадежное дело, закинул переломку на плечо, взял свою торбу и, пошатываясь, поплелся в сторону Каратуза. Об охоте после всего случившегося не могло быть и речи, хотя утро выдалось расчудесное, свежее, ясное, и весь лес журчал, бурлил, клокотал неистовым тетеревиным токованьем, словно тысяча вешних ручьев, «резвяся и играя», из окрестных лесов, с еланей и опушек сбегали в лог, к бурно разлившемуся Каратику.

Охотники, придя домой, пытались рассказать о невероятном событии, приключившемся с ними в лесах за Мухиной заимкой, однако никто им не верил и всерьез их баек не принимал. В домовых, леших, водяных, в русалок и женщин в белом еще как-то верили, но в снежных людей ростом в телеграфный столб…

Пробовали охотники приводить дополнительные, самые выразительные и неотразимые детали, но и это не помогало. А после того, как один мужик, послушав их, подмигнул с пониманием и посоветовал не брать больше самогонки у бабки Федотихи, ибо она примешивает что-то секретное «для удару», они вообще перестали рассказывать о великанах, гревшихся у их костра возле тетеревиного токовища. Но легенда эта все же осталась в нашем народе. Поди, и сегодня ребятишки рассказывают ее в ночном у затухающего костра наряду с другими страшными историями, с которыми я тоже постараюсь познакомить вас.

Русалкин гребешок

За нашей деревней, там, где стекаются две тоненькие речушки, рождаемые в разных лощинах, стояла когда-то Мишкина мельница. Но я этой мельницы не захватил. Незнакомый мне хозяин ее, раскулаченный в тридцатые годы, сгинул где-то на лесоповале, и мельница его, оставшись без кропотливого догляда, тоже не протянула долго. Сначала унесло плотину с весенним разливом, потому что новые артельные хозяева не удосужились заранее открыть вешняки, чтобы спустить полую воду, а потом унесло и вешняки, и желоб, и мельничное колесо. А самое мельницу вскоре разобрали по бревнышку, по плашке и увезли не то на постройку курятника, не то на дрова. Мне довелось только увидеть остатки плотины от Мишкиной мельницы да еще тяжелые каменные жернова, выброшенные на берег и заросшие крапивой.

Правда, мельничный пруд не раз пытались восстановить колхозными силами. Летом, когда спадала вода, возили на плотину навоз, глину, хворост, камни. Запруда получалась вроде бы прочной, накапливалась и держалась вода. В ней плавали утки и гуси, купались ребятишки. Пруд благополучно уходил в зиму. Однако как только наступала весна и вслед за первыми ручьями накатывала из логов коренная вода, плотину прорывало в том самом месте, где стоял когда-то мельничный водослив. Притом разрывало обычно ночью, когда, казалось бы, напор половодья заметно спадал. Эта странная закономерность, отдающая мистикой, порождала даже слухи о вмешательстве нечистых сил. А некоторые идейные мужики поговаривали о вредительстве. Однако у председателя колхоза хватило ума рассудить, что дело скорее не в чертях и злоумышленниках, а в том, что некому поставить плотину с толком и тщанием, с какими ставил ее подкулачник Мишка. И тогда правление решило пригласить мастера со стороны.

И вот, когда в очередной раз пруд унесло с половодьем, в селе объявился минусинский мужичок, в плаще и шляпе, но в грубых резиновых сапогах и с лицом отнюдь не конторским, а продубленным дождями и ветрами и явно непривычным к регулярной бритве. Мужичок представился важно и мудрено: мелиоратор. Но скептические мужики тотчас в уме разделили его звание надвое: мели – оратор и составили о нем не больно высокое мнение. Однако помочь в строительстве плотины под его прорабством не отказались.

Мелиоратор вроде бы не предложил ничего нового. Материал остался тот же – камни, глина, навоз, хворост. Мастер, правда, настоял, чтобы плотина была напорной, то есть выпуклой в сторону напирающей воды, что мужики охотно исполнили, хотя и не придали этому особого значения. Больше они поверили тому, что обронил мелиоратор за общей выпивкой в кустах под плотиной по случаю завершения основных работ:

– Все мы сделали по науке, братцы, но ни одна наука гарантий не дает, – покручивая в пальцах граненый стаканчик, заявил он не без таинственности. – Дело наше непростое. В природу вмешиваемся, можно сказать, сверхъестественные силы тревожим, а здесь далеко не все в руках человеческих. Слышал я, старые мастера сказывали, что есть такая примета: если в первый же год утонут в пруду одна птица, одна скотина и один человек, то стоять тому пруду вечно. Иначе, как говорится, фирма гарантий не дает, ха-ха-ха!

И хотя все это было сказано вроде бы вскользь, походя, в общем шуме и гаме полустихийного междусобойчика и мелиоратор попытался превратить сказанное в шутку, но мужики слов его не забыли. Тем более, что он вскоре и сам напомнил о них. Когда, опрокинув по последней, мужики свернули скатерть-самобранку и пошли бережком пруда по домам, изрядно захмелевший мелиоратор, кажется, решил открыть счет жертвоприношениям «ради крепости» новой плотины. Он молча плелся позади мужиков, покачиваясь из стороны в сторону. А потом вдруг, издав воинственный крик, бросился за одной из куриц, гулявших по бережку, с неожиданной резвостью в несколько прыжков догнал ее, завернул голову под крыло и бросил в пруд. Воды в пруду было еще немного, он только наполнялся, но ее вполне хватило для того, чтобы перепуганная курица, не умевшая плавать, после несколько отчаянных взмахов крыльями захлебнулась.

Мужики сначала смеялись над мальчишеской выходкой ученого мелиоратора, потом стали его осуждать за погубленную птицу. Но душегуб важно ответил:

– Это для крепости нашей плотины.

Тем же летом утонул в пруду годовалый бычок. Он забрел в воду, спасаясь от жары и гнуса, но болотистое дно засосало его ноги, и бычок, барахтаясь в трясине, нахлебался так, что испустил дух. Хотя его и выволокли на берег прибежавшие на отчаянный рев селяне, но сделали это слишком поздно.

– Теперь очередь за человеком, – сказал кто-то из собравшихся возле околевшего бычка. И слова эти молниеносно облетели деревню. Не только родители, но и сельсовет категорически запретил ребятишкам купаться в пруду, даже в том его носке, где дно было гладким, песчаным. Но ребятишки, конечно, не слушали никаких запретов. Как ни гнали их из воды хворостиной, как ни крутили им уши и ни давали подзатыльники, они все равно лезли в пруд, точно осы в мед, да еще и подсмеивались над суеверием и темнотой этих взрослых. И, кажется, были правы. Минул июль, самый купальный месяц в наших местах, а ничего ни с кем в пруду не случилось. Да и трудно было представить утопленника, если в Граммофоновом носке (заливчике, примыкавшем к огороду густоголосого старика по прозвищу Граммофон) дно было, что пол, и каждый затопленный островок, каждая впадинка были известны, вживе стояли перед глазами. Куда больше таили опасности озера в окрестностях села, отменно глубокие, с коварными ямами и родниковыми колодцами, с густыми водорослями, обвивавшими руки и ноги, да и то в этих озерах не бывало утопленников, а уж тут-то, за огородами, в гусином пруду…

С наступлением августа, с приходом Ильина дня, все в деревне, а особенно родители, облегченно вздохнули. Пронесло. Наконец-то Илья-пророк напрудил в воду, вода похолодала, пришел конец купаниям, и ребятишки больше не будут, как утята, с утра до вечера плескаться и куряться в пруду, а значит, отойдет и опасность, наколдованная заезжим куродавом-мелиоратором.

Куда меньше радости вызвал Ильин день у ребятишек, но и они должны были считаться с неписаными законами древних поверий: нельзя – значит, нельзя. Тем более, что свежий утренник действительно давал знать, что красное лето кончилось, наступили предосенние дни, а с ними и новые заботы – сбор огурцов на соленье, колочение подсолнечных шляп, походы за дикой смородиной, за груздями, работа на хлебной жатве.

И все же трудно было сразу забыть о купаньях. И в Ильин день, когда к обеду заметно припекло солнышко, собрались по привычке на берегу пруда самые заядлые купальщики. Сначала они лишь бродили по воде у берега, закатав штаны выше колен, «пекли блины», кидая плоские камешки по касательной к водному зеркалу, лениво плескались. А потом все же двое самых отчаянных – Петьша и Кольша – решили нарушить Ильин запрет. Подзадоривая друг друга, они сбросили рубашки и штанишонки и, по сельскому обычаю зажав горстью срам, бросились в чем мать родила в остывающую августовскую воду. Остальные присели на травку и стали наблюдать за ними с бережка. Купальщики доплыли до середины и начали, чтобы согреться, играть в баши, нырять друг под дружку, крича и улюлюкая.

– Смерьте дно! – крикнул кто-то с берега.

И купальщики с явной охотой, вытянув вверх руки, дружно, словно по команде, погрузились в пруд. Не было их подозрительно долго, потом они всплыли один за другим, но, хватанув воздуха, опять молча ушли под воду. А потом появились снова и снова исчезли. Так повторялось несколько раз. Ребятишки, сидевшие на берегу, сначала смеялись над ярыми ныряльщиками, потом замолчали, заподозрив что-то неладное.

– Да они же тонут! – высказал, наконец, один из них то, о чем догадывался каждый.

– Плывите сюда! Захлебнетесь ведь! – закричали они вразнобой, но купальщики не слышали их, они всплывали все реже и все меньше задерживались их головы на поверхности воды перед следующим погружением.

Ребятишки, с тревогой наблюдавшие это, заметались по берегу. Двое из них, которые были повзрослее, прямо в одежде, не раздеваясь, бултыхнулись в воду и поплыли к утопающим, однако, поравнявшись с ними, стали растерянно кружить на месте, от страха не зная, что делать. Неизвестно, чем бы кончилось все это, если бы вдруг на тропе не показался глухонемой Самсон, деревенский пастух. Он мигом сообразил, в чем дело, подбежал к берегу и, громко и грозно мыча, сорвал с себя рубаху, стянул сапоги, штаны, а потом, прыгнув в воду в одних кальсонах, с утробным криком вразмашку пошел к утопающим.

Сначала он раскидал перепуганных «спасателей», а затем, как только всплыл первый тонущий, схватил его за космы и поволок к берегу. Мальчишки в молчаливом оцепенении следили за происходящим. Самсон вытащил первого утопленника и, положив на траву вниз лицом, бросился за вторым, который вскоре тоже был выброшен на берег. Утопленники с землисто-бледными лицами, с синими губами, с глазами, заведенными под лоб, теперь лежали рядом. Они вздрагивали и тяжело дышали, животы их были раздуты. Через некоторое время у них изо ртов и ноздрей хлынула вода. Они стали корчиться в приступах рвоты, застонали, и Самсон, торжествующе и вместе с тем гневно мыча, потряс в воздухе кулачищем, точно погрозил кому-то невидимому.

А через неделю-другую, когда уже всякие купания прекратились, один из спасенных Самсоном ныряльщиков, Петьша, с таинственным видом пригласил меня на пруд, пообещав показать русалкин «тайник». Я посмотрел на Петьшу с опаской (уж не съехал ли с катушек парень, побывав на том свете?), но все же согласился сходить с ним к пруду. Петьша привел меня к Граммофоновскому носку, к тому самому месту, где он тонул недавно с Кольшей, но только другим берегом, по узкой – не разъехаться двум лошадям – дороге, над которой круто поднимался ввысь косогор. На одном из ярусов его, в почти отвесной песчаной стене, зияли десятки норок, в которых летом жили береговушки. Теперь эти норки были пусты и безжизненны.

Петьша молча показал вверх, и мы стали взбираться в гору по узкой тропинке, виляющей среди камней. Под песчаной стеной, точно изрешеченной пушечными снарядами, Петьша остановился, перевел дух. Потом он подошел к обрывистой стене, ловко запустил одну руку в отверстие норки, подтянулся и второй, свободной рукой стал шарить в соседней норке, затем спрыгнул вниз, подняв песчаную пыль, и показал мне лежавший на ладони роговой гребешок.

– Это гребень русалки, – сказал он серьезно и твердо. – Теперь ты понимаешь, кто нас с Кольшей тянул ко дну в Ильин день.

Я ждал чего угодно, заранее был внутренне готов к любому чуду, но чтобы увидеть гребень русалки… Мурашки побежали по моей спине. Я наклонился пониже над Петьшиной ладонью, боясь взять гребень в свои руки, но все же желая разглядеть его получше. Гребешок и вправду выглядел довольно необычно. Надо сказать, что сам по себе роговой гребень не мог быть в те годы диковинкой, ибо имелся в каждой семье. Обоюдозубчатый, с одним рядом редких и толстых зубьев и с другим – частых и мелких, он служил не только для причесывания волос, но и для тщательного прочесывания их – с надеждой освободиться от беспокойной живности, которая в головах селян, особенно в космах ребятни, водилась тогда в изобилии. Не знаю, кто и где делал эти роговые гребни, но в деревню их обычно привозил старьевщик и выдавал желающим в обмен на тряпье, на цветной металл, на те же коровьи рога.

Однако этот роговой гребешок, вынутый Петьшей из норы ласточки-береговушки, резко отличался от всех виданных мною ранее. Он был скорее не гребнем, а гребенкой или расческой с одним рядом длинных округлых зубьев, выгнутый подковкой и украшенный по тыльной кромке язычками, вырезанными с необыкновенным изяществом. Язычки эти, словно бы волны, набегали друг на друга, и в пазах между ними по всему полотну были прочерчены стремительные закорючки, наподобие запятых, что еще более усиливало впечатление бегущих по гребешку волн.

– Как же ты нашел его? – спросил я, кивнув вверх, на зияющие дырки в песчаном уступе.

– Мы с Кольшей натокались еще летом, когда приходили сюда ловить ласточат. Этот гребешок мне поглянулся, и я утащил его домой, держал на бане, в ящике с панками и бабками, никому не показывал, чтоб не спрашивали, где взял. Боялся почто-то. Хоть и не знал тогда, что это гребень русалки. А после, как Самсон вытащил нас, как очухались мы, так я и догадался, в чем дело, и вернул гребень в нору.

– Но как же она… с рыбьим хвостом?..

– О, ты не знаешь русалок, – перебил меня Петьша таким тоном, словно он с русалками был давно на короткой ноге. – В лунные ночи они поднимаются сюда вот по этой же тропинке, играют здесь на песке, расчесывают друг дружку. У них же, знаешь, какие волосы? Во! До самых пят.

– До каких пят, если…

– Ну да, до самых хвостов. Но хвосты у них раздвоенные, как ласты, и они ловко прыгают на них. Раз я достаю ту норку запросто, почему не достать русалке?

И Петьша, словно показывая, как это проделывают русалки, снова запустил одну руку в норку, подтянулся с привычной непринужденностью и сунул гребешок туда, где он прежде лежал.

– Ты что, видел русалок? – спросил я не без ехидства.

– Я не видел, но Граммофон слышал, как они шлепались в воду, когда он ехал раз по берегу при ясной луне.

– Ну, Граммофон и соврет – недорого возьмет, – сказал я скептически.

– А ты что ж думаешь, мы с Кольшей сами, по своему хотенью шли ко дну, как утюги? Это они, мокрохвостые, нас за ноги хватали и тянули. Может, за гребень этот мстили.

Я молчал, подавленный суеверным страхом. Верить услышанному и увиденному было невозможно, но и не верить нельзя: все выглядело так правдоподобно. Петьша тоже молчал, глядя на меня. А потом, насладившись произведенным впечатлением, добавил:

– Ты никому об этом гребешке, понял? Не то они и тебе отомстят. Поиграют с тобой так, что никакой Самсон не поможет. Учти: пруд ждет третью жертву. И они это знают…

Третьей жертвы не было, и пруд весною опять прорвало. А следующей – еще раз, потом – еще… Кончилось тем, что Мишкину мельницу вообще забросили и запруду перенесли в другое место – на полверсты ниже, где был узкий створ между двумя косогорами. Не знаю, водятся ли в нем русалки, но карасей развелось полным-полно, клюют чуть ли не на голый крючок, сам лавливал. Не знаю также и дальнейшей судьбы таинственного гребешка. Песчаный крутояр тот давно обвалился, и ласточки-береговушки улетели в другие гнездовья.

Сорок лет хранил я Петьшину тайну о русалочьем гребешке. Теперь вот решился открыть ее вам. Как ни говори – на дворе гласность, все тайное становится явным. Думаю, русалки поймут меня и не будут мне мстить за стариковскую болтливость.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 11 >>