Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Камасутра книжника. Уроки чтения

Жанр
Год написания книги
2013
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Поразительно, что и Бог признал хотя бы частичную правоту Иова, иначе бы Он ему не ответил. Уже это – грандиозный, неописуемый, сенсационный дар. Бог заговорил с человеком, чтобы тот (мы) Его больше не спрашивал.

И с чего же Он начал этот исторический монолог? С сарказма. Как Иов, я не могу пережить это место без восторга. Кем надо быть, чтобы отбросить повествовательную логику и ответить вопросом на вопрос: Где был ты, – говорит Бог, – когда я создал бегемота? То есть не только его – Бог устраивает целый парад творений с хранилищами снега и сокровищницами града, но я больше всего люблю этого бегемота. Он так огромен, подглядим у Аверинцева, что в иврите у него нет единственного числа: Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это – верх путей Божиих: только сотворивший его сможет приблизить к нему меч Свой.

Гордясь, как хозяин зверинца, напоминающим динозавра бегемотом, Бог делает Иова свидетелем страшного великолепия природы. Мир так велик, что человек не может судить даже о своем месте в нем. Но мало того, что мир несравненно больше нас, он еще и прекрасен. И Бог гордо любуется своей работой, вспоминая общее ликование утренних звезд при закладке краеугольного камня Вселенной.

Мир, говорит книга Иова, хорош – с нами или без нас. Человек страдает, но в роскошном чертоге. Его (наше) дело восхититься праздником мироздания или, как тот же Иван у Достоевского, вернуть билет, зажмурившись от невыносимой боли.

Сжалившись над Иовом, Бог раскрыл ему глаза. Раньше, признается Иов, я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя. Как истинный поэт в боговдохновенном приступе восторга, Иов смог отвлечься от своих ран, чтобы прозреть – признать окружающее таким, какое оно есть само по себе, без нас. Иов убедился воочию, что мир безгранично прекрасен. От этого ничего не изменилось для Иова. Он по-прежнему нищ, гол и болен. Но признав красоту мира выше своего горя, Иов поднялся над ним и заслужил снисхождение Бога.

К такому апофеозу ничего не прибавляет счастливая, как в Голливуде, развязка. Бог дал Иову новых верблюдов, новых ослов и новых детей – других, но числом тем же: семь сыновей и трех дочерей.

6. Место и время

Бродский предлагал крупно писать на обложке, сколько лет было автору, когда он сочинил книгу, чтобы читатель мог заранее узнать, есть ли в ней чему поучиться. Идея казалась мне разумной, пока, став старше самого Бродского, я не понял, что скоро смогу читать только мемуары. Однако и теперь я по привычке интересуюсь возрастом автора, чтобы поставить себя в его положение. Подростку это не так важно. Ему все писатели кажутся взрослыми, и нужно немало прожить, чтобы понять, какое это преувеличение. Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.

Пожалуй, никто не способен назначить время удачного свидания с книгой. “Войну и мир” я впервые открыл студентом, “Капитанскую дочку” понял в Америке, Гоголя читаю каждую зиму.

Куда проще, чем время, найти книге место. Бесспорно, что лучше всего ее читать там, где она написана. Конечно, такое не всегда возможно. Поэтому “Остров сокровищ” издают с картой. Явный вымысел больше нуждается в протезах достоверности, но я все книги читаю с картой. Для меня где происходит действие не менее важно, чем как. Думаю, что автору – тоже. Поэтому Фолкнер заботливо вычертил свою Йокнепатофу. За Искандера это сделали мы, приложив схему романной Абхазии к статье о “Сандро из Чегема”. У меня до сих пор висит оригинал, подписанный автором: “С подлинным – верно”. Хотя, конечно, ничего подлинного в картах, пусть и настоящих, нет. Они – такая же условность, как сопутствующий им текст. Карта – упрощенный символ местности, ее – грубая схема. Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать.

Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал “пятым Евангелием”. Я читал в Михайловском “Онегина”, открыв в пушкинских стихах еще и “деревенскую прозу”. Бродил с “Тремя мушкетерами” по Парижу и по Лондону – с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в xix веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить.

Что дает топография читателю? То же, что мощи – паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе – и буквально.

* * *

Чаще всего я шел за Бродским – он был всюду и раньше. При этом поэзия Бродского, несмотря на его любовь к формулам, – искусство локального. Считая сложную метафизику плохой наукой, он начинал с земли поход на небо. Соблюдая из любви к классикам единство места и времени, Бродский исследовал драматургические возможности конкретной точки, превращая ее в зерно.

Впрочем, обобщениями брезгуют все хорошие поэты. Когда я впервые ехал в гости к Лосеву, он, подсказывая дорогу, незаметно перешел с прозы на стихи. Вместо номеров шоссе и выездов в его объяснения вошли рощи, пригорки, ручьи и дубравы. Сбившись, я пожаловался в телефонную трубку, что чувствую себя, словно Красная шапочка.

Бродский часто начинал пейзажем, и я уже тридцать лет не отправляюсь в путь без его книжек. Нужные страницы помогают встать на место автора, будь оно в Люксембургском саду, на пьяцце Маттеи или в лондонском Челси. Но больше всего я люблю читать “Колыбельную Трескового мыса” на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки – Провинстауне. Я знаю это наверняка, потому что Бродский ввел в поэму предельно индивидуальные координаты, позволяющие сразу взять след:

Фонари в конце улицы точно пуговицы у расстегнутой на груди рубашки.

Это – Коммерческая авеню, одна из двух пересекающих город, но на второй – фонарей нет вовсе, да и на этой они стоят лишь вдоль приморского тротуара. Собственно, поэтому в стихотворении так темно. Зато здесь слышно, как траулер трется ржавой переносицей о бетонный причал. И это значит, что в Провинстауне Бродский жил возле пирса, к которому рыбаки свозят дневной улов: камбалу, морские гребешки и – теперь все реже – треску.

Названный в ее честь мыс напоминает загнутый к материку коготь. С высокой дюны видно, как солнце садится в воду. И это зрелище – необычное на атлантическом берегу США, но тривиальное на Балтийском море – туристы встречают шампанским. Кэйп-Код дальше всего вытянулся к Европе. Поэтому с его пляжа Маркони пытался установить радиосвязь со Старым Светом. Но задолго до этого к мысу пристали пилигримы, начавшие с него, как и Бродский, свое освоение Америки.

Поэма “Колыбельная Трескового мыса” не могла быть написана в другом месте, потому что ее структуру определяет географическое положение Кэйп-Кода. Это – либо “восточный конец Империи”, либо ее начало – пролог и порог.

Летней ночью, в темной и душной комнате, мир для поэта свернулся плоской восьмеркой. Правая петля – то, что было: строй янычар в зеленом. Левая – необжитая, лишенная ментальной обстановки пустота грядущего: голый паркет – как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя. Песчаной точкой пересечений служит исчезающий малый Кэйп-Код. Мыс – переносица (поэт никогда не забывает метафор), где встречаются два полушария – и головы, и глобуса. Здесь прошлое сражается с будущим, тьма со светом, родина с одиночеством и сон с бессонницей – потому и “Колыбельная”. Но уснуть нельзя:

в полушарье орла сны содержат дурную явь
полушария решки.

Душная темнота – это Запад, страна заката. Поэт о ней знает лишь то, что попало в строку:

Белозубая колоннада
Окружного Суда, выходящая на бульвар,
В ожидании вспышки…

Обильные в провинциальной Америке колонны, часто – деревянные, наивно побеленные под мрамор – одновременно напоминают и профанируют привычную автору, но столь же вымышленную античность его родного города. За это он прозвал архитектуру Провинстауна обидно придуманным словом парвенон. (Парфенон для парвеню, – объяснил мне Лосев.)

В съеденный тьмой город из моря на сушу выходят аборигены континента, который открыли сельдь и треска. Особенно – последняя. Мне еще довелось застать экологически более здоровые времена, когда треска водилась в таком изобилии, что в здешних ресторанах подавали деликатес – рыбьи языки и щеки. Однажды я сам поймал рыжую треску с пресной, как ее мясо, мордой. Бродскому она является в ночи как неотвязчивая мысль о прошлом:

Дверь скрипит. На пороге стоит треска.
Просит пить, естественно, ради Бога.

Треска, которую поэт себе запрещает называть ее настоящим именем – тоска, – приходит из глубины бездонного, как океан, сознания, чтобы подсказать важное:

Иногда в том хаосе, в свалке дней,
возникает звук, раздается слово.

На этом слове все держится липкой ночью, на краю земли, где поэт сочиняет стихи, лежа в кровати и боясь отвернуться от того, что было, к тому, что будет.

Духота. Только если, вздохнувши, лечь,
На спину, можно направить сухую (вспомним треску) речь
Вверх – в направлении исконно немых губерний.

Теперь “Колыбельная” развернулась уже в четырех измерениях – Восток и Запад, глубина, где живет треска, и высота, куда обращена речь. Превратив линейный пейзаж в трехмерный, Бродский поднимается над собой, оглядывая Тресковый мыс сверху, как с самолета, на котором он сюда прилетел сквозь баранину туч.

Местность, где я нахожусь, есть пик
Как бы горы. Дальше – воздух. Хронос.

Мыс исчерпал материк, уткнувшись в море, так и поэт дошел до ручки, из которой текут стихи на бумагу.

Снявши пробу
с двух океанов и континентов,
я чувствую то же почти, что глобус.
То есть дальше некуда.

В тупике мыса, ставящего предел перемещению в пространстве, заметнее движение во времени. Это – жизнь, заключенная в нас. Человек – тоже мыс. Крайняя плоть пространства, он – “конец самого себя и вдается во Время”. И если пространство, как говорила треска, – вещь, то Время же, в сущности, мысль о вещи.

В этой бесконечной, как та самая лежащая восьмерка, “мысли о вещи”, поэт, подслушивая звучащий в нем голос времени, находит выход из тупика и называет его “Колыбельной Трескового мыса”.

* * *

Бродского нельзя читать, его можно только перечитывать. В первый раз мы пытаемся понять, что автор хотел сказать, во второй – что сказал. Сначала разобрать, потом собрать с ним вместе, попутно удивляясь якобы случайному приросту мысли. Но это не случай, это – дар. Благодаря ему метафоры растут и плодятся, рифмы притягивают подспудный смысл, аллитерации его усложняют, ритм прячет усилие, строфа завершает в целое, и стихотворение разгоняет мысль до уровня, недоступного пешему ходу прозы. В спешке Бродский видел цель поэзии. Каждый поэт пользуется своим рабочим определением ремесла. Для Пастернака стихи были губкой, для Бродского – ускорителем.

В 1975 году, которым помечена “Колыбельная”, меня еще не было в Америке, а Бродский в ней жил уже три года. Потом он называл их самыми трудными. В Америке его поэзия осталась без своих, всё понимающих читателей, а другие не могли оценить ее виртуозные па.

– “Как Овидий у даков”, – усмехнулся Бродский, вспомнив своего любимого римского поэта, и обрадовался, когда мне повезло вставить в разговор подходящую цитату, ту, в которой сосланный Назон говорит: слагать стихи, никому не читая, – то же, что миму плясать мерную пляску во тьме.

Это – мизансцена “Колыбельной”: ночная пляска мысли без зрителей. Оставшись наедине с родным языком, поэт ведет разговор о Ничто и времени. Не рассчитывая на ответ, сопротивляясь отчаянию, он озвучивает немой мир, лишь в речи находя терапию и миссию.

Пара раковин внемлет улиткам его глагола:
то есть слышит свой собственный голос. Это
развивает связки, но гасит взгляд.
Ибо в чистом времени нет преград,
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7