Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Московские «комнаты снебилью»

Год написания книги
1863
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
9 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Говорит это прапорщик, а сам (беззаботный такой!) сидит на своем изорванном диване и болтает ногами. Его апартамент смотрел тогда тоже как-то особенно беззаботно, словно бы это был не человеческий апартамент, а птичье гнездо, оставленное своими первоначальными хозяевами и служащее теперь местом отдыха и ночлега для разных перелетных птиц. Его пустота не страшила собой даже непривычных, посторонних глаз. Три легкие соломенные стула, ломберный стол, за отсутствием надлежащего количества ног прислоненный к стене, этажерка с пылью и гравированное изображение какой-то красноватой и пухлой женщины с надписью: «L'innocenсе»[9 - Невинность (франц.).], – бог весть кем и когда повешенное на стену, оклеенную разводистыми обоями, – все это вместе с прапорщиком как будто сейчас же готово было вскочить на никогда не устающие ноги и бежать за благородными жизненными средствами в первую лавку, где, по слухам, удобно было прихватить кое-что по мелочи? bon credit[10 - В долг (франц.).]. Готово все это было, сказываю, без устали бегать по лавкам, по жидкам и по русским ростовщикам и ростовщицам – остепенившимся бабешкам, с целью отыскания у этого люда кредита, – прыгать и весело хохотать, ежели находился таковой кредит, и, не задумываясь, не печалясь, равнодушно расстановиться по прежним местам, ежели борода, так сказать, выметала из лавки прапорщика, а жидки и остепенившиеся бабешки просили у него какого-нибудь ценного залога.

Говоря вообще, из всего того, что обставляло темную жизнь Бжебжицкого, только один черный кобель его был невозмутимо солиден и серьезен, каковое, впрочем, кобелиное качество нисколько не делало прапорщика заботливее, а, напротив, подавало ему нескончаемые поводы к разным шуткам, которые обыкновенно смешили большею частью нахмуренных жильцов комнат снебилью.

– Господа! – часто крикивал Бжебжицкий через стену своим соседям. – Идите ко мне, кто, как говорят хохлы, хочет позакусить трохи. Цампа будет за нас философствовать, а мы, как говорят русские мужики, клюнем безделицу.

Штука эта, когда униженные и оскорбленные соседи Бжебжицкого, вняв его предложению клюнуть, предоставивши философию исключительно на долю Цампы, – по крайней мере в моих глазах, – исполнена глубочайшего интереса. О том, с каким бешеным остервенением предается выпивке физически и нравственно исстрадавшаяся бедность, можно судить по следующему, совершенно справедливому анекдоту. У меня был один приятель, тоже из мира комнат снебилью, теперь старик уже, – башка, бывшая некогда при самом Денисе[11 - …при самом Денисе. – Имеется в виду Д. В. Давыдов (1784—1839) – поэт, герой Отечественной войны 1812 г.] штаб-ротмистром, угорелый пафос которой простерся в былые годы до того, что, раззадоренная однажды лихою песней бессмертного в летописях московских кутил цыгана Илюшки, она бросила ему семьдесят тысяч по тогдашнему счету на ассигнации, а сама осталась в одном раззолоченном мундире, при светлой сабли полосе и с пол-аршинными усами…

– Старичина! – спросил я однажды у этой башки, когда мы были с ней в гостях у двух братьев, степных помещиков, приехавших в Москву просадить четыре тысячки рублишек, по нынешним уже счетам – на серебро. – Старичина! – сказал я, – какие бесы помогают тебе вырезывать такие страшные стаканищи?

– А это, – ответил старичище, улыбаясь и покручивая свою сивую растительность, – это, – говорит, – братец ты мой, мне не бесы помогают, а сугубое представление, что завтрашний день на моем столе не только этой благодати не будет, а даже и рюмочки простой кокоревщины[12 - …простой кокоревщины – то есть водки (от имени винного откупщика В. А. Кокорева).]…

Вот что мне сказал проерыжничавшийся старичина, и, следовательно, бог с ней, с этой бедностью, когда она обжирается за чужим столом, и даже бог с ней и тогда, когда она опивается на чужие деньги, ибо и бедность, по моим теориям, есть не что иное, как живой человек, который, по пословице, хочет калачика, как и всякая живая душа.

Готовее всех и, следовательно, прежде всех являлся на закуску к прапорщику некто Сафон Фомич Милушкин – личность, принадлежавшая в дни своего младенчества к какому-то мудреному старообрядческому согласию. Это был маленький, с красноватым лицом, человек, вечно думающий о чем-то, робкий и как будто однажды и навсегда испуганный какою-то страстью. В комнатах снебилью он прославился своею, так сказать, пламенной любовью к выпивке, отличным уменьем петь в подпитии разные старинные псалмы и поистине поэтическими рассказами о своей прошлой жизни, о пугающей среде, в которой она началась, и о тех совершенно невероятных причинах, вследствие которых Сафон Фомич разорвал всякую связь с этой средой.

Когда Милушкин находился в трезвом виде, самый искусный дипломат не мог бы добиться от него ни одного слова. Бывало, какой-нибудь франт, наскучивши свистать и маршировать по своей трехаршинной келье, придет к Сафону Фомичу, сядет около него и начнет:

– Ну что, Сафон, как дела? Что ты намерен теперь делать?

Сафон молчаливо переходил от франта на другой стул и принимался молчать, если можно так выразиться, еще усиленнее и как бы озлобленнее.

– Что же ты ничего не говоришь? Я пришел к тебе, братец, по душе потолковать. Слышал я вчера, что лекции по винокурению будут читать. Вот бы тебе чудесно послушать курс и на место устроиться в акциз[13 - …устроиться в акциз – в акцизное управление, ведающее акцизными (налоговыми) сборами.], а? Откупа-то теперь побоку скоро. Слыхал небойсь?

– Н-ну, д-да! – сквозь зубы процеживал Милушкин.

– Право, попробовал бы, – продолжал приятель. – Взял бы ты, братец ты мой, билет на эти лекции…

Сафон Фомич в сильном негодовании обыкновенно тряс в это время своими длинными волосами, как бы сбрасывая с своей головы ненавистный билет на винокуренные лекции.

– Да что ты головой-то трясешь, шут ты этакой? Тебе же добра желаю: места, говорят, отличные, оклады большие.

– Да отвяжись ты от меня, Христа ради! – как-то болезненно и вместе с тем азартно вскрикивал Милушкин, и ежели приятель не унимался и после этого крика, он уходил со двора и пропадал нередко на целые сутки.

Но выпивал Сафон Фомич – и совершенно менялся. При одном только взгляде на полуштоф лицо его принимало какое-то плачущее выражение; какая-то мука ложилась на него, вследствие которой Милушкин принимался тяжело вздыхать и крутить головою и наконец уже выпивал, после чего неукоснительно громко стучал по столу и скорбно морщился. И достоверно известно, что в Сафоне Фомиче эти приемы были вовсе не заранее придуманным манером с целью посмешить и амфитриона[14 - Амфитрион – здесь: гостеприимный, щедрый хозяин.] и компанию, а просто какою-то необходимой мистерией, без которой выпивка не имела бы для него никакой цены.

– Для чего ты морщишься, Сафон? – спрашивали у него собеседники, зная, что Сафон на взводе и что, следовательно, как все шутили на его счет, находится в полнейшей возможности разъяснить причину всех причин.

– Сгу-у-била она меня, чер-рт ее побери! – отвечал Сафон, указывая на водку. – Гибель она моя! Вот отчего я морщусь, потому мука… Хочу совладать с ней и не могу; я от немощи этой страдаю…

Предстоявшие разражались громким хохотом, а Сафон с скрежетом зубов наливал еще рюмку, с злостью выпивал и приговаривал: «О, чтоб тебя черт взял, проклятое зелье! Не было бы тебя, так и горя у меня не было бы никакого!»

После двух рюмок Сафон Фомич обыкновенно начинал, по выражению Татьяны, комедь про свою злосчастную жизнь. И хозяйка комнат, и кухарка даже лезли тогда к Милушкину с своими шутками, упрашивая его рассказать им что-нибудь поинтереснее, и Милушкин беспрекословно разговаривал с ними, примерно в таком роде:

– И вам рассказать что-нибудь? – спрашивал он их, по своему обыкновению вихляясь и как-то отчаянно покручивая победною головой. – Извольте, Татьяна Алексеевна! Извольте, Лукерья Онисимовна! Удовлетворю и вас. Примерно какая теперь разница, спрошу я вас, между мною и вами? Вы обе – дубовые отрубки, и я, по-настоящему, должен бы быть дубовым же отрубком. Идол! – гремел старовер на Татьяну, – ты так и осталась дубом на всю жизнь, а я, на мое всегдашнее горе, в животное превратился – в живое животное, которое во все места каждая рука бьет, и оно это чувствует, а ты, ежели тебе даже и в рожу съездить, ты этого не почувствуешь, потому корой ты обросла столетней.

– Черт знает что! Как же это не почувствую, когда меня бить будут? – отшучивалась Татьяна, видимо, однако, робея начинавшего уже восторгаться Сафона Фомича.

– Да уж я тебе врать не стану. Ты слушай меня, дура безмерная! Понимаешь ли ты, что соврать, как ты, например, ежесекундно врешь, я не могу, как не могу не умереть когда-нибудь. И потому я тебе говорю: ты дубовый отрубок, которому легко жить, а мне тяжело.

– Ну, – говорил кто-нибудь из жильцов, – наслушается теперь Татьяна староверческих отвлеченностей!

Между тем сама Татьяна, слушая эти отвлеченности, пугливо хихикала над ними, как говорится, в сторону.

– Так-то, Татьяна Алексеевна! Ты вот как думаешь, что я здесь делаю, живучи у тебя? Ты ведь, знаю я, полагаешь, что я ничего не делаю, а так вот себе, баклуши бью!

– Как можно, Сафон Фомич, ничего не делать? – говорила Татьяна с стыдливой и старающеюся быть почтительной улыбкой, – все что-нибудь по своим делам орудуете, я только, признаться сказать, не знаю что.

– Вот я тебе сейчас скажу, чем именно я у тебя орудую здесь, – вызывался Милушкин. – Я, милая ты моя, наблюдаю, есть ли в Москве человек, которому бы жить на этом свете хуже меня было. Вот что я делаю! Наблюдаю – и не нахожу и скорблю душой от зависти, что все люди – как люди, а я – ни богу свеча, ни черту кочерга. Ты и то лучше меня. Изобью я тебя сейчас за это, баб-нища дурацкая. Всякому злу ты причина, всякому доброму начинанию гибель.

– Эй, Сафон! Опомнись, любезный! – уговаривали его соседи, выбежавшие на крик Татьяны, которую несчастный начинал уже поталкивать. – Поди лучше выпей, мы за водкой послали.

– Любезное дело! – соглашался Сафон. – Дурак я, вздумал с бабой раздабарывать! Плевать нужно на баб всегда, а не раздабарывать. Пьем?

К-кому повем печ-ча-аль мою?
К-ко-о-го призову к рыданию? —

обыкновенно запевал Сафон Фомич, когда начинал, как говорится, заговариваться. Всякий, кто только не ленился, мог сделать из него в это время своего шута.

– Ну, Сафон, – приставали к нему тогда со всех сторон, – расскажи, пожалуйста, как ты попал сюда, зачем и почему?

– Можно! – кричал Сафон. – Знаю, что вы смеетесь надо мной, бестии, а я расскажу – в поученье ваше общее расскажу. Слушайте: родился я там, где-то у черта на куличках; верстам отсюдова до тех мест счету нет, только все эти версты я собственными моими ногами измерил, и все они – эти, то есть, ноги мои – и теперь еще от той меры долгой кровью сочатся… Ноют и визжат они у меня в тысячу больнее, чем вы ноете и визжите, когда вам Татьяна жрать не дает по неделе… Так-то!.. Что же я еще хотел сказать вам, ребятки? Да! Дедушка у меня был… Только лучше я про дедушку моего ни слова вам не скажу, потому что вы таких людей и во сне ни разу не видывали. Век ваш не такой и племя – иное. И про отца тоже ничего не скажу, потому что и меня одного станет про вашу потеху дурацкую. Всего лучше будет, – продолжал Милушкин, сердито наморщивая брови и как бы опамятовавшись, – ежели я про весь дом наш не буду говорить с вами: испугаетесь вы, пожалуй, до того этого дома, что и смеяться надо мной перестанете.

– Не по носу вам этот дом, ребята! – словоохотливо добавлял Сафон Фомич, расцвечая насильственной улыбкой свое лицо, всегда помрачаемое воспоминанием о родимом доме, – букет его, братцы, сразу перехватит вам носовые хрящи, даром что вы ребята обстрелянные, ко всяким, следственно, ароматам привыкли.

– У нас, бывало, в дому по целым ночам мать, как Рахиль[15 - Рахиль – в Библии – мать, оплакивающая своих детей.] в Раме, стонала и убивалась, а седой дед, с морщинистым таким лицом, неподвижным и сильным, как гора каменная, тоже по целым ночам за толстою книгой в кожаном переплете сидел и дочь, от слез обезумевшую, ни одним взглядом, бывало, не пробовал утешить. Сидит, говорю, бывало, в переднем углу, как темная туча, и бубнит свою книжку; а в окна большой избы, освещенной тонким сальным огарком, такой-то крикливый ветер просился, – тоска!..

– Но и матери плакать и деду благочестивым книжным чтением заниматься ничуть не мешали ужасы страшной лесной северной ночи, потому что горе нашего дома было в тысячу раз страшнее этой ночи… Почему страшнее? Потому что про это разговаривать не велено было!.. Ха-ха-ха-ха! – истерически хохотал Сафон Фомич. – «Не пикни! кричали, а то, говорят, других испугаешь…» Ха-ха-ха-ха!

– Только я вам и об этом горе не буду больше толковать; лучше я вам расскажу про отцовы и про дедовы книжки, по которым я читать выучился. Это были толстые, почерневшие книги, которые угрюмо высматривали из темного переднего угла, где они обыкновенно лежали, – словно бы говорили ребятишкам эти книги, что вот-де, мальчуганы, какие мы сердитые! Много об вас хворосту исстегают, много волосенок повыдергают, когда будут вас учить вникать в нас! Только, бывало, картинками, нарисованными в них, и можно было подманить ребятенок к этим книгам. Подойдешь, начнешь перелистывать, а от листов пахнет воском и ладаном, божьим деревцом и кипарисом, и все они переложены узорчатым кружевом, разноцветными лентами и широкими прорезными древесными листьями. Не наглядишься, бывало, на книги, когда, осиливши первый страх, станешь рассматривать их. Особенно, я помню, занимали меня две картинки. Одна из них была в псалтыри и изображала пророка и царя Давида с золотым венцом на голове, поднятой к небу, где видны были зеленые верхи райских деревьев, с стволами густо позолоченными, царь был в светлых, широких одеждах и с гуслями в руках. До того, бывало, досмотришься, глядя на эту картинку, что наяву шевелились пред тобой листья небесных садов, порхали в них и пели какие-то невиданные птицы, и царские гусли тоже пели вместе с ними до того сладко, что все сердце в тебе изноет, слушая эти песни. Опомнишься, возьмешь другую книгу, с другой, особенно памятною мне, картинкой: там, с молниями в карательно распростертых руках, был изображен господь Саваоф в виде старца, парившего над землей на многокрылых ангелах…

– При взгляде на лицо разгневанного бога, на эти змеистые, слегка подернутые золотом молнии, летающие из его могучей руки, непременно, бывало, перекрестишься и зашепчешь: «Свят, свят, свят!» – потому что кажется тебе, как рассказывал дед про Страшный суд, что вот-вот сейчас колыхнется земля на своих основаниях и запылает всеобщим пожаром и что волны того пожара достигнут до самого неба…

Тут старовер приходил в окончательный экстаз. Его маленькое, опушенное, впрочем, рыжею бородой лицо гневно морщилось и светлело, на лбу ложились совершенно старческие, глубокие морщины, придававшие этому лицу выражение несокрушимой силы, и, злобно стуча кулаком по столу, Милушкин продолжал свой рассказ с таким горячим одушевлением, как бы нашел он сейчас противника, который насмерть оспаривает правду его рассказа:

– Воспитали меня эти книги для славы бога моего, которого я неустанно хочу проповедовать. Что вы думаете, шуты вы, гробы повапленные[16 - …гробы повапленные (библ.) – то есть раскрашенные снаружи.]? Может быть, проповедь моя загремела бы в уши ваши, как гром Саваофа, который в старой книге на картинке душа моя видела и слышала, может, она образумила бы вас, перекрестились бы вы от нее, может быть. Али нет, не перекрестились бы?.. То-то, и я сам думаю, вряд ли, потому что душ у вас нет и сердец у вас нет, а есть только одни утробы…

– Ну, будет, ребята! Пошалили – и баста! Ну-ка, кто мне нальет водочки? Ибо руки мои уже не двигаются, – заканчивал Милушкин, грустно поникнув головой на залитый водкою стол.

А между тем все, что называется, храбрые выпивохи уже стеклись к Бжебжицкому на его закуску, которая, с каждою минутой свирепея все больше и больше, превратилась наконец в бурно шумящую оргию. Сначала выпивку разжигали воспоминания старовера, а потом уже настоящий ход и значение придали ей два неразлучные друга: один – отставной учитель гимназии, кривой и обезображенный оспой, по прозванию Степан Гроб, главная жизненная сладость которого заключалась в постановке, как он говорил, разных глубоких вопросов; а другой – некто уволенный студент Бенедиктов, прозванный за свою касту Никитою Пустосвятом, а за гигантский рост – Високосным Годом или отставным драбантом[17 - Драбант – телохранитель.] его шведского королевского величества. Этот муж считался звездою первой величины на горизонте комнат снебилью за свое необыкновенно оригинальное уменье играть на гитаре.

Високосный Год уже разошелся до такой степени, что его варьяции начинали временами обращать на себя внимание самых пьяных; Бжебжицкий под эти звуки сладострастно разлегся на своем диване, задумчиво раскачивая в руке черешневый чубук; Амалии Густавовны и Адельфины Петровны, обманутые некоторыми мотивами, пробовали подпевать под гитару, но драбант не любил, чтобы кто-нибудь, а тем более какая-нибудь Адельфина или Степанида вмешивалась в его фантазии, и потому он время от времени во все свое громовое горло без церемонии кричал: «Цыц, бабы! Не то гитарой головы разобью!»

– Где, где молодое поколение? – кричал Степан Гроб, напирая на некоторого молодца, прозванного одними – мистером Скимполем из «Холодного дома», другими же – Пляшущим Маколеем[18 - …прозванного одними – мистером Скимполем из «Холодного дома», другими – Пляшущим Маколеем. – Мистер Скимпль – персонаж из романа Диккенса «Холодный дом», тип обаятельного денди, живущего на чужой счет. Имя английского историка и политического деятеля Маколея (1800—1859) в 60-х годах XIX века стало широко известно в России, так как его «История Англии» в 1860—1865 годах была издана в русском переводе.]. – Где оно, это новое поколение? – азартно переспрашивал Гроб, яростно вращая единственным глазом. – Уж не это ли? – доискивался он, тыкая пальцем в одного шестиклассника-гимназиста, тоже жильца комнат. – Это вовсе не молодое поколение, а это просто-напросто молодой пьяница!

– Браво! – заорал таким образом рекомендованный гимназист, конфузливо приседая от неестественного хохота. – Браво, Степан! (прибавить слово «Гроб» к имени своего бывшего учителя гимназистик все еще по старой памяти опасался). Я с тобой совершенно одинаких убеждений насчет молодого поколения.

– Поди к свиньям, губошлеп! – оттолкнул единомышленника грубый Гроб. – Коего черта ты смыслишь в этих делах?! Ступай-ка лучше паси овцы отца твоего.

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
9 из 11