Оценить:
 Рейтинг: 0

Романтики, реформаторы, реакционеры. Русская консервативная мысль и политика в царствование Александра I

Год написания книги
1997
Теги
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Вдобавок ко всему новые руководители проявляли такое же неуважение к старшим по чину и возрасту, как в 1796 году приятели Павла I. Очень скоро Шишков разочаровался в политике Александра I: «Павлово царствование, хотя и не с такою строгостью, но с подобными же иностранцам подражаниями и нововведениями еще продолжалось» [Стоюнин 1987, 2: 502–503].

Отношения с Александром, поначалу хорошие, испортились. Адмирал продолжал докладывать царю о положении во флоте, но к концу 1801 года Александр заметно охладел к нему [Шишков 1870, 1: 40][50 - О том, что новый царь вызывал недовольство Шишкова, см. также [Al’tshul-ler 1982].]. Шишков не одобрял проведенное в 1802 году преобразование государственных коллегий в министерства как излишнее отклонение от разумного курса, избранного Петром I и Екатериной II. К этому времени столетний период, предшествовавший 1796 году, стал представляться ему квинтэссенцией политической традиции, которую надо было оберегать от каких бы то ни было изменений. Его собственный подъем при дворе застопорился, как он считал, из-за интриг адмирала П. В. Чичагова (сына бывшего командира Шишкова – В. Я. Чичагова), к которому благоволил Александр. В конце концов отношения между двумя адмиралами наладились, и в 1805 году Шишков был назначен директором Адмиралтейского департамента Морского министерства. Однако император по-прежнему недолюбливал его [Коломинов, Файнштейн 1986:44–45; Шишков 1870,1: 87–95].

Позиция, занятая Шишковым на этом переходном этапе, отличалась двумя особенностями, определившими его дальнейшую деятельность. Во-первых, Александр I не оправдал его надежд, поскольку перенял многие характерные черты Павловской эпохи и одновременно брал пример с зарубежных вольнодумцев. В свое время Шишкова приводил в отчаяние тот факт, что Павел следует по стопам своего отца, подражая прусскому милитаризму. Шишков нигде не писал об этом прямо, но было ясно, что Павел, в противовес Французской революции, хочет распространить в России дух средневековых рыцарских орденов. Связь Павла с католическим Мальтийским орденом, архитектура его Михайловского замка – все говорило о том, что атмосфера, в которой живет царь, не русская. Александр не испытывал тяги к Средневековью, но унаследовал от отца расположенность к Пруссии, окружил себя советниками-англоманами и собирался реформировать Россию на западный лад, к чему Шишков относился с крайним недоверием. Он восхищался тем, что Петр I и Екатерина II сумели добиться своего, опираясь на европейский опыт, но сохранив русскую национальную идентичность. Ни Павел, ни Александр не были на это способны, и Шишков стал сомневаться в возможности использования европейских моделей для русского общества [Эйдельман 1982: 71–85; Шишков 1818–1834, 2: 462].

Во-вторых, на Шишкова, возможно, повлияли изменившиеся обстоятельства его службы во флоте. Он приближался к пятидесятилетнему возрасту (который в то время считался преклонным), и в сочетании с неудовлетворительным здоровьем это делало маловероятным, что он сможет, как и прежде, выходить в море. По-видимому, он ощущал необходимость переоценки ценностей в своей жизни. Хотя живой интерес ко всему связанному с морем в нем не угас [Жихарев 1989, 2: 266–313][51 - Запись 10 марта 1807 года. В библиотеке Шишкова имелось много книг на морские темы: РГИА. Ф. 1673. Оп. 1. Д. 111.], это было не единственным его увлечением. Должность личного адъютанта Павла, вершина его карьеры, так угнетала его, что он с радостью с ней распрощался. Назначение Шишкова главой Адмиралтейского департамента освободило его от тягот придворной службы, но поставило в служебной иерархии все-таки ступенькой ниже, а его натянутые отношения с молодым энергичным монархом не сулили в ближайшее время продвижения вверх.

Два этих обстоятельства побудили его обратиться ко второму занятию, привлекавшему его всю жизнь, – литературе. Пертурбации в окружающем мире, остановка карьерного роста и, возможно, мысли о скоротечности земного бытия вызывали у него чувство глубокой неудовлетворенности. Он находил отдушину в своем творчестве, где литературные и филологические темы, всегда интересовавшие его, сочетались с размышлениями о традиционном социально-политическом укладе и нравственных ценностях, над которыми, по его мнению, нависла угроза. Если рассматривать эти две стороны его творчества по отдельности, то можно сказать, что его филологические изыскания выглядят непродуманно и некомпетентно, а политические рассуждения – слишком упрощенно. Вместе же они представляют собой неуклюжую попытку человека ушедшей эпохи бороться с изменениями в обществе с помощью нового, непривычного для него оружия. Однако благодаря убежденности, с какой Шишков отстаивал, пускай и неловко, свои идеи, он все же занял определенное место в русской истории.

Дилетантские, но настойчиво пропагандируемые теоретические построения Шишкова сложились под влиянием его опыта государственной службы, который убедил его в том, что незнакомые проблемы можно решить с помощью здравого смысла, что чин придает весомость идеям человека и что отвлеченное философствование не приносит пользы, так как ответы на все главные жизненные вопросы дают религия и традиция. Такая установка, идеально подходившая для управления империей, выглядела странно и архаично в глазах постепенно повышающей свой профессионализм литературной элиты, на чью территорию вторгся в качестве любителя Шишков. Литераторы более молодого возраста, которым мы обязаны основной информацией о нем, считали адмирала чудаковатым пережитком ушедшей в прошлое, наивной доцивилизованной эпохи. Эти черты его личности проявляются и в его сочинениях, стиль которых представляет резкий контраст с произведениями консерваторов младшего поколения: мелодраматической интроспекцией Глинки, элегантной самокритичной сдержанностью Роксандры Стурдзы, идеологической воинственностью ее брата Александра или заносчивостью и хвастовством Ростопчина. Шишков, в отличие от них, демонстрировал бесхитростную уверенность в себе, чрезмерную серьезность в обсуждении «коренных» теоретических вопросов и поразительную откровенность[52 - Обзор русской мемуарной литературы XVIII и начала XIX веков см. в работах: [Тартаковский 1991; Крючкова 1994].]. В его частной жизни простота, свойственная служилым людям, и естественное желание познакомиться с иностранной культурой сочетались с эксцентричностью пожилого человека, с запозданием открывшего для себя «дело всей жизни» и захваченного навязчивыми идеями. Шишков целиком погрузился в церковнославянские тексты, рассеянно воспринимая окружающий мир, что стало мишенью постоянных шуток[53 - О личных чертах Шишкова см. [Аксаков 1955–1956,2: 266–313; Goetze 1882; Пржецлавский 1875; Вигель 1928, 1: 199]. Карамзин высказал мнение о нем в письме от 1 февраля 1816 года: «Шишков честен и учтив, но туп» (цит. по: [Кочубинский 1887–1888: 238, примеч. 1]).]. Он был женат на Дарье Алексеевне Шелтинг[54 - Д. А. Шелтинг родилась в 1756 году. См. РО ИРЛИ. Картотека Б. Л. Модзалевского. Карт. 1821.], вдове, внучке голландского адмирала, служившего при дворе Петра I. Их брак оказался счастливым: она вела хозяйство, адмирал (который «жил самым невзыскательным гостем в собственном доме») предавался своим фантазиям, которые она со снисходительной улыбкой называла «патриотическими бреднями» и не принимала всерьез, так как они не находили применения в их доме [Аксаков 1955–1956,2: 279]. Она была лютеранкой и не меняла веры, наняла для воспитывавшихся у них племянников французского гувернера и говорила с мальчиками и гостями по-французски даже в присутствии мужа.

Шишков отстаивал свои убеждения с почти маниакальным упрямством, и в этом тоже сказывалось влияние культуры XVIII века, с ее незамысловатой моралью и привычкой к откровенному безапелляционному утверждению своей правоты: ему была чужда несообразная комбинация изощренного скептицизма и трусливого конформизма, ставшая обычным делом при Павле I и его сыновьях. Он вызывал невольное уважение даже у своих критиков. Так, П. А. Вяземский, вспоминая Шишкова в совершенно иной атмосфере 1840-х годов, писал, что тот был «и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянною волею, с мыслию, idee fixe, имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире». Вяземский считал, что в России «люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки историческое лицо» [Вяземский 1878–1896, 9: 195].

Филологические воззрения Шишкова можно вкратце обобщить следующим образом. Его любовь к русской литературе, знание литературы зарубежной и работа над морскими словарями возбудили в нем глубокий интерес к языкознанию. Это увлечение отражало его типично романтическое представление о том, что гений народа проявляется в особенностях его языка. В частности, Шишков полагал, что каждый язык вырабатывает свой собственный способ модификации существующих в нем слов для передачи новых значений. В исходных словах, как и в образованных от них, хранится, по его мнению, историческая память уникального духа и сознания народа. Поэтому он пытался постичь русскую душу, разрабатывая систему этимологических «деревьев», у которых из единого «корневого» слова вырастает «ствол», дающий много «слов-ответвлений». Как снисходительно заметил дореволюционный ученый Сухомлинов, Шишков «свободно разгуливал в созданном его воображением филологическом лесу, извлекал из него и корни и деревья слов, ломал и пересаживал их по своему произволу в наивной уверенности, что труды его принесут обильные и в высшей степени полезные плоды» [Сухомлинов 1874–1888, 7: 206][55 - См. также [Кочубинский 1887–1888: 28].]. К сожалению, подобно другим лингвистам того времени (а он к тому же не имел соответствующего образования), он не учитывал исторического и культурного контекста и тех существенных изменений, которые претерпел русский язык за предшествующие 900 лет, и рассматривал его как некую статичную внеисторическую данность[56 - Шишков был одним из первых представителей сравнительно-исторического языкознания, имевшего основополагающее значение для романтического национализма, но в ту пору еще только зарождавшегося и остававшегося заповедником академических умов, но никак не дилетантов. См. [Anderson 1991].]. Вместо того чтобы изучать историческое развитие языка, Шишков изобрел этимологию, исходящую из предпосылки, будто слова, близкие по звучанию и значению, должны быть родственными. Так, он утверждал (вызывая немало насмешек), что наречия «широко», «высоко» и «далеко» складываются из существительных «ширь», «высь» и «даль», к которым добавлено «око» [Сухомлинов 1874–1888: 204–205; Кочубинский 1887–1888: 28][57 - Между тем в данном случае осмеянная многими этимологическая теория Шишкова оказывается, по всей вероятности, верной. См. [Чердаков 1996: 38]. В целом более близкие нам по времени ученые – Альтшуллер, Лотман, Файнштейн, Чердаков – отзываются о лингвистических и литературных трудах Шишкова более доброжелательно, чем такие дореволюционные авторы, как Сухомлинов и Кочубинский.]. Кроме того, он полагал, что церковнославянский язык является предком всех современных[58 - См., например, письмо Шишкова к чешскому филологу Вацлаву Ганке от 28 апреля 1823 года [Шишков 1870, 2: 392].], что его использование православной церковью было предопределено свыше[59 - Замечание Свербеева, друга Шишкова [Чистович 1894: 241].] и что современный русский язык является лишь разговорной формой церковнославянского. Этот тезис Шишков отстаивал с пеной у рта. «Он становился фанатичным, – писал один из его друзей, – только в тех случаях, когда кто-либо отказывался признать, что церковнославянский язык идентичен современному русскому» [Goetze 1882: 284].

Развивая эти теории, Шишков тем самым присоединился к бушевавшим в то время спорам об основных чертах русской истории и культуры, в результате которых в 1820-1830-е годы сформировался русский литературный язык. Эти споры явились своего рода репетицией дебатов между западниками и славянофилами, развернувшихся в 1840-е годы и также затрагивавших вопросы российского государственного устройства, традиций и самосознания. Подобно западникам и славянофилам, поборники нового и старого языкового «слога», как тогда выражались, имели за плечами образование западного образца и надеялись преодолеть культурный разрыв между разными социальными слоями [Шмидт 1993: 26]. Как в том, так и в другом случае спорящие стороны стремились объединить европеизированную культуру с русскими традициями и освободиться от опеки государства в этой сфере.

Русская лингвистическая мысль претерпела коренные изменения в течение XVIII века. Ранее два разных языка – церковнославянский и русский – сосуществовали (первый применялся на письме, второй – только в устной речи) и при этом считалось, что они образуют единую языковую систему[60 - Так расценивают возникновение споров о языке Ю. М, Лотман и Б. А. Успенский. Другую точку зрения высказывает Н. Н. Булич, согласно которому языковые проблемы имели в этих дебатах второстепенное значение и были лишь поводом обсудить злободневные вопросы [Булич 1902–1905, 1: 120].], что попадает под определение диглосии. Московская культурная традиция рассматривала письменный церковнославянский язык как «высшую» форму этой системы, а современный разговорный русский – как «низшую». Однако со времен Петра I русский язык постепенно завоевывал статус письменного, и это превращало диглоссию в ярко выраженный билингвизм: ранее чисто разговорный русский язык, систематизируя свой грамматический строй и расширяя словарный запас, становился функциональным эквивалентом церковнославянского, который в результате утратил свой статус единственного средства образцового и выразительного официального письменного общения и безнадежно устарел в качестве живого светского языка.

Тем не менее отношение к языку, привитое диглоссией, продолжало существовать в умах. Благодаря тому что светская русская литература сознательно создавалась по западным моделям (вначале посредством переводов), зарубежные влияния принизили роль церковнославянского языка в общем языковом строе. Как и прежде, утонченная выразительность связывалась не с «родным» языком (разговорным русским), а с «чужим» (не важно, церковнославянским или французским). Заимствования из европейских языков расширяли лексический диапазон устной речи, тогда как славянизмы подчеркивали формальный тон письменных текстов и придавали им весомость. Чтобы перевести зарубежную литературу с ее незнакомой лексикой на русский язык, который отличался бы от повседневного разговорного, переводчики обращались к церковнославянскому языку за структурными принципами построения речи из новых лексических единиц. В результате в литературном языке росло число славянизмов, в том числе и новообразованных, потому что «такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п., – в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке <…> и в конечном счете славянизации литературного языка» [Лотман, Успенский 1975: 203]. Славянизмы и русские архаизмы, которые первоначально использовались для передачи «серьезного» стиля, ассоциировавшегося с иностранной литературой, также начали все чаще встречаться в языке собственных сочинений русских писателей. Таким образом, намеренно архаичный литературный стиль, сложившийся в XVIII веке, был продуктом европейских литературных влияний, а не результатом эволюции традиционных русских культурных моделей.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3

Другие электронные книги автора Александр Мартин