Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Отойди, – заметил он строго.

При входе в каюту мы были представлены молодому великому князю, который так милостиво и любезно встретил нас, что заставил позабыть всякое смущение.

– Я с удовольствием читал ваши сочинения, – сказал он Писемскому, – и очень рад, что услышу ваше чтение. Мне говорили, что вы мастерски читаете.

Потом обратился ко мне:

– А вы еще юноша…

– Только что начинает, – заметил Писемский нежным отеческим тоном.

Сели на палубе за длинный стол, подали чай, началось чтение. Писемский сначала зачитал робко, вяло, но скоро он овладел собой, и полились из уст его речи, сладчайшие меда. Его высочество неоднократно останавливал чтение и выражал автору свое удовольствие. Рассказ был уже близок к концу, вдруг… глухой пушечный выстрел! Писемский вздрогнул и побледнел; другой… третий… четвертый…

– Начали?! – произнес он простодушно, робко окинув всех глазами. Ему представилась бомбардировка.

– Это салют; к неприятелю идет пароход с моря, – успокоили его.

Пальба продолжалась, и Писемский не раньше ее окончания приступил к чтению, но начал читать двумя тонами ниже – так его поразила эта неожиданность. После чтения я рассказал весь бывший тогда у меня репертуар. Обласканные вниманием великого князя, в 11 часов вечера мы поплыли тем же порядком обратно. На пути нас встретил туман, и мы ощупью шли до Петербурга. Алексей Феофилактович всех истерзал. Ему представлялись подводные камни, мели, а в устье Невы померещились мины.

– Туман, братец, – говорил он мне, – наткнешься и полетишь. Однако Бог нас помиловал: мы пришли благополучно”.

В свою очередь некто г-н Н-в свидетельствует в своих воспоминаниях о Писемском, помещенных в “Стране” за 1881 год, что вдруг ему стало представляться, что те лица, от которых ему приходится брать деньги, будут непременно давать ему фальшивые бумажки, и мысль эта производила в нем сильное беспокойство, вследствие чего он зачастую отправлялся в казначейство с полученными деньгами и просил проверить, не фальшивые ли они.

Насколько мнительность Писемского резко отпечатлевалась на самой его физиономии, мы можем судить по нижеследующему письму его, писанному в 1880 году фотографу Шапиро по поводу изданной последним галереи портретов русских писателей, среди которых есть и портрет Писемского:

“Мой портрет носит те же недостатки, которые оказываются у меня во всех моих фотографических портретах и которые, конечно, зависят от моего неуменья сидеть. У меня на всех фотографиях выходят какие-то вылупленные, испуганные и как бы даже какие-то сумасшедшие глаза, может быть потому, что, в самом деле, когда меня сажают перед камер-обскурное стекло, то я чувствую если не страх, то сильное беспокойство”.

С приездом в Петербург в 1853 году жизнь Писемского естественно приняла совсем иной характер, чем в провинции. “До первых годов шестого десятилетия, – по свидетельству г. Боборыкина, – в течение пяти-шести лет Писемский пользовался самой большой популярностью. Он сделался достоянием Петербурга, жил бойко, редакторы журналов за ним ухаживали, его видали часто и в светских салонах, знали как чтеца и даже как актера-любителя”.

Но та затаенная цель, ради которой переселился Писемский в Петербург, – а именно обеспечить себя и создать прочное положение – оказывалась недостижимой, и Писемскому пришлось довольствоваться весьма малым, едва сводя концы с концами. “Тогдашняя жизнь Писемского в Петербурге, – по свидетельству Анненкова, – близко подходила к жизни литературного пролетария, который принужден беспрестанно считаться со своими средствами. Дом его содержался в большом порядке благодаря хозяйке; но выдающаяся простота его обстановки показывала, что экономия была тут не делом вкуса, а необходимости. Писемский переносил стеснения далеко не спокойно; он досадовал на свою бедность и искал средств выйти из нее, с чем, собственно, и явился в Петербург. На первых порах он даже определился на службу в один из петербургских департаментов (в Удел кажется), и любопытно, что позднее, когда покинул его (а случилось это очень скоро), Писемский указывал на одно чиновное лицо, покровительствовавшее ему, со словами: “Никогда не прощу этому человеку того, что я старался понравиться ему и выказать себя умницей”.

Тяжелое материальное положение было связано между прочим и с тем, что в литературной деятельности Писемского в это время наступила полоса малой производительности. Так, в продолжение всего 1854 года появились в печати лишь следующие два его произведения: “Фанфарон” в “Современнике” и “Ветеран и новобранец” в “Отечественных записках”. В 1855 году были напечатаны (кроме вышеозначенной критической статьи в “Отечественных записках”) также лишь две его вещи: “Плотничья артель” и “Виновата ли она?” Из всех этих произведений одна “Плотничья артель” отличалась ярким талантом, который проявился в мастерском изображении народного быта. Прочие работы ничего не прибавили к славе Писемского; “Ветеран…” же “… и новобранец” – драматический случай в одном действии – был и совсем плох. Заплативши дань патриотическому настроению общества, возбужденному ужасами севастопольской войны, Писемский вместе с тем обнаружил всю свою неспособность к драматическому одушевлению и потрясению нервов чувствительными эффектами.

Зарабатывая, таким образом, весьма мало литературным трудом и получая скудную плату за свои произведения при существовавших в то время низких расценках, Писемский, по словам Анненкова, выражал громко свое негодование на обстоятельства, которые вынуждают настоящего производителя ценностей быть зависимым от собирателя их и торговца ими. Не стесняясь, он в глаза говорил издателям журналов и сборников, что их благосостояние зиждется на эксплуатации и бедности их сотрудников и вкладчиков.

“Никто, – рассказывает Анненков, – не сердился на него за эти слова, во-первых, потому, что их произносил весьма нужный человек, и, во-вторых, потому, что в сущности это были безобидные слова, не способные изменить обычаев литературного рынка. Но и для Писемского наступил день, когда он почувствовал, что жизненная его работа не пропала задаром. В 1861 г. один из предпринимателей в Петербурге (Стелловский) купил у него право на издание всех его дотоле появившихся сочинений за 8 тысяч рублей – сумма немаловажная по тому времени. С этим обстоятельством, давшим Писемскому возможность почувствовать себя самостоятельным писателем, имеющим свою цену на литературной бирже, связывается еще довольно характерный анекдот, рассказанный самим героем его. После долгих и серьезных прений со своим издателем, согласившись на его условия и получив крупный задаток, Писемский вздумал тотчас же и попробовать себя в роли капиталиста. Он отправился в одно из пышных публичных заведений столицы, где богатые люди мотают свою жизнь и состояние и мимо которого он проходил, с любопытством посматривая на его двери. Теперь он шумно раскрыл их и, как власть имущий, гордо вступил в недоступные прежде чертоги, но, встретив там нечеловеческое подобострастие и звериную алчность к деньгам, тотчас же очнулся. Готовность служить всем его капризам отрезвила его лучше всякой проповеди и вместо поощрения к издержкам погнала его вон, к себе домой… Анекдот хорошо рисует соединение сильного практического смысла с детской наивностью и фантастическими порывами, которые составляли сущность характера этого человека”.

В 1856 году, как известно, морское министерство обратилось к нескольким пользовавшимся известностью литераторам с предложением отправиться за казенный счет на различные российские побережья, чтобы исследовать быт приморских краев в этнографическом и торговом отношениях. В числе таких избранников был и Писемский, посланный с этой целью морским министерством в Астрахань и на побережья Каспийского моря. Но из этой поездки Писемский вынес очень мало как для министерства, так и для самого себя, причиною чего была, конечно, крайне недостаточная научная подготовка для дела, требовавшего не одного беллетристического таланта, но и специальных познаний. Единственным результатом поездки Писемского были два небольших путевых очерка в “Морском сборнике”, непроходимо скучные и наполненные не столько личными наблюдениями, сколько длиннейшими выписками из разных сочинений, касающихся того края, в который он ездил. Так как поездка эта отняла у Писемского много времени, то в продолжение 1857 года появился лишь небольшой рассказ его в “Библиотеке для чтения” – “Старая барыня”. Впрочем, все это время, почти с самого приезда в Петербург, Писемский был занят писанием большого романа, представлявшего chef-d’oeuvre его литературной деятельности, “Тысяча душ”. В 1858 году Писемский оказался вдруг во главе толстого журнала, и, конечно, не что иное, как всё те же скудость средств и надежда на прочное положение заставили его взяться за дело, совершенно не подходящее ни к строю его ума, ни к темпераменту.

Мы уже видели, что, приехав в Петербург, Писемский прежде всего сошелся с редакцией “Современника”. Но редакция эта, со своими определенными тенденциями, оставалась всегда чужда Писемскому при его беспринципном скептицизме и миросозерцании, остававшемся на степени детских верований и предрассудков. По всей вероятности, и главные представители редакции “Современника” скоро его разглядели. Они оценили его крупный талант, с радостью готовы были поместить на своих страницах каждое его талантливое произведение, но в то же время не сближались с ним как с человеком. Единственным сотрудником “Современника”, с которым близко сошелся Писемский, был известный критик того времени A.B. Дружинин. Своим эклектизмом, чопорным англоманством и приверженностью к чистому искусству, доходившей даже до отрицания Белинского, Дружинин менее всего устраивал редакцию “Современника”, и его терпели в ней лишь на безрыбье. Писемский же, очевидно, потому именно и сблизился с Дружининым, что оба были по плечу друг другу отсутствием строго определенных и страстно проводимых принципов и тенденций. Сближало Писемского с Дружининым также и то обстоятельство, что последний, вследствие своей эклектической наклонности воздавать всему должное, отнюдь не питал той нетерпимой партийной вражды к московским друзьям Писемского, почвенникам, группировавшимся вокруг “Москвитянина”, какой были преисполнены прочие сотрудники “Современника”, готовые относиться отрицательно и к такому талантливому представителю московского кружка, как Островский. Дружинин завязал даже, от своего имени и не спросясь редакции, на страницах “Современника”, в “Письмах иногороднего подписчика”, дружеские сношения с почвенниками, почему и получил их симпатии и прозвище – “честный рыцарь”.

Когда же во главе редакции “Современника” стали новые, юные силы и журнал после Крымской войны все определеннее и резче начал отстаивать свои принципы, дальнейшее участие в нем Дружинина стало немыслимым и он перешел в “Библиотеку для чтения”, где сделался постоянным сотрудником и редактором и куда перенес свои “Письма иногороднего подписчика”. Вместе с ним отвернулся от “Современника” и Писемский. По крайней мере, мы видим, что свой большой роман “Тысяча душ” он запродал “Отечественным запискам”, где тот и был напечатан в течение 1858 года. В “Современнике” же это самое крупное и лучшее до того времени произведение Писемского не удостоилось мало-мальски обстоятельного отзыва, и лишь Добролюбов в своей статье о “Накануне” Тургенева небрежно заметил вскользь, что о новом романе Писемского он вовсе не говорил, потому что, по его мнению, “вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее. Стало быть, тут не о чем толковать, кроме того, в какой степени ловко составил автор свое сочинение. Положиться на правду и живую действительность фактов, изложенных автором, невозможно, потому что отношение его к этим фактам не просто и не правдиво”.

Возглавив “Библиотеку для чтения”, Дружинин не замедлил пригласить в соредакторы Писемского, с одной стороны, потому, что злейшая чахотка, подтачивая его силы, не позволяла ему единолично вести журнал, а с другой стороны, потому, что редакция “Библиотеки для чтения” – журнала, совершенно утратившего в глазах публики всякое значение и находившегося в крайнем упадке, – надеялась поднять журнал и привлечь к нему внимание, поставив во главе его столь почтенного человека, как Писемский. Таким образом, с 1858 года Писемский встал во главе “Библиотеки для чтения”, и редакторство его продолжалось четыре года, до 1862. Ниже мы расскажем о печальном финале этой деятельности Писемского. Теперь же приступим к характеристике его романа “Тысяча душ”.

Представляя собою лучшее произведение из всего написанного Писемским в продолжение всей его литературной деятельности, роман “Тысяча душ” является в то же время ярким выражением всех достоинств и недостатков творчества Писемского. Во всех предыдущих своих произведениях Писемский имел дело преимущественно с частной жизнью провинциального общества и не шел далее изображения различного рода семейных дрязг, вероломных любовных измен, своекорыстных расчетов, уездных сплетен и т. п. Здесь же раскрывается перед вами широкая картина общественной жизни провинции, рисующейся самыми мрачными красками, с акцентом на всем том возмутительном безобразии, какое было свойственно этой расшатанной во всех своих основах жизни в то время. История вице-губернаторсгва и губернаторства главного героя романа Калиновича со всеми ее подробностями и аксессуарами ничем не уступает “Губернским очеркам” Щедрина и имеет совершенно такое же гражданское значение. Этой картиной Писемский сторицей заплатил дань своему веку, выложив в своем романе весь тот горький опыт, какой вынес он из своей многолетней службы в провинции.

Но одной историей служебной деятельности Калиновича не исчерпывается роман Писемского. Если же мы возьмем его во всем его целом, то, напротив, он поразит нас тем, что, платя этим романом дань своему веку, в то же время ни в одном из предыдущих произведений Писемский не расходился так со своим веком, как именно в этом самом романе. Время появления романа было эпохой всеобщего оживления, розовых надежд, горячего энтузиазма, который охватил все слои общества. Все жаждали обновления, широких и решительных реформ и готовы были принести все свои силы и саму жизнь на алтарь отечества. И вдруг именно в такое время Писемский в своем романе проявляет еще больший пессимизм, чем когда-либо прежде. Естественно, что если в предыдущих произведениях пессимизм Писемского никому не казался странным и неуместным, так как вполне гармонировал с мрачным колоритом жизни, то теперь он явно шел вразрез с настроением общества. Судите сами, каким диссонансом звучали нижеследующие строки романа, в которых Писемский с полной, небывалой еще прежде откровенностью высказал свою мрачную философию жизни. Как раз в такое время, когда возникали новые альтруистические идеалы и являлись на сцену суровые ригористы, видевшие преступление в малейших заботах о своей личности, Писемский писал:

“Надобно сказать, что комфорт в уме моего героя всегда имел огромное значение. И для кого же, впрочем, из солидных, благоразумных молодых людей нашего времени не имеет он этого значения? Автор дошел до твердого убеждения, что для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие – ничто пред комфортом. Все это в душах наших случайное; один только он стоит впереди нашего пути, со своей неизмеримо притягательной силой. К нему-то мы направляем все наши усилия. Он один наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца! Для комфорта проводится трудовая, до чахотки, жизнь!.. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, кривят совестью!.. Для комфорта кидают семейство, родину, едут кругом света, тонут, умирают с голода в степях!.. Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследства; для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления!”

С первого взгляда может показаться, что эта тирада исполнена иронии и сарказма, но мы имеем полное основание предполагать, что автор высказал здесь свое “твердое убеждение”, как он сам выражается, без всякой задней мысли. Надо заметить, что как ни стремился Писемский во всех своих произведениях к объективности, это был писатель, обладавший значительной дозой субъективности. Субъективность его, конечно, не простиралась до такой степени, как, например, у Байрона или у Лермонтова, которые постоянно имели дело со своей личностью. Тем не менее в каждом произведении Писемского вы найдете отражение того, что переживал сам автор во время его создания. Мы видели, что некоторые его романы и повести заключают даже в себе несомненный автобиографический материал, на что указывает в своей автобиографии сам Писемский. Но и самые, казалось бы, объективные произведения, как, например, роман “Тысяча душ”, не чужды того же автобиографического элемента. Так, нам известно, что, подобно Калиновичу, не довольствуясь первыми своими литературными успехами, Писемский приехал в Петербург не для чего иного, как именно ради приобретения того самого комфорта, силу которого он называет “неизмеримо притягательной”. По приезде в Петербург Калиновичем овладевает “тоска и какой-то безотчетный страх” – чувства, как мы видели, в большой степени свойственные ипохондрическому характеру Писемского. Далее, совершенно как автор, Калинович колеблется между службой и литературой, причем Писемский не преминул в своем романе изобразить то глубокое разочарование, какое вынес он из ближайшего знакомства с организацией литературного труда в Петербурге. Мы видели уже из воспоминаний Анненкова, как сетовал и негодовал Писемский на эксплуатацию литературных тружеников издателями периодических органов. Совершенно согласно с такими чувствами Писемский изображает редактора толстого журнала, в котором была напечатана первая повесть Калиновича, в виде “растолстевшего сангвиника с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях”. И между тем как этот утопающий в роскоши сибарит кидает десятки тысяч на француженок и в то же время обсчитывает Калиновича на 90 рублей при выдаче ему гонорара, настоящим редактором, на плечах которого лежит весь журнал, оказывается некто Зыков, литературный труженик вроде Белинского. Едва сводя концы с концами, он живет в пятом этаже и, сгорая от непосильной работы, находится в последнем градусе чахотки. Несмотря на всю свою страстную любовь к литературе, он в то же время не только не поощряет Калиновича отдаться ей, а, напротив, патетически восклицает: “Чорт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны. Вот у меня теперь сынишка, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем!..”

Разница между Писемским и его героем заключалась лишь в том, что Писемский успел разочароваться в служебной деятельности раньше еще, чем в литературной, и для него не было уже возврата, тогда как Калиновича ждало еще впереди разочарование в административном поприще.

В этом отношении Калинович представляется как нельзя более современным типом. В то время, когда появился роман, то есть в конце пятидесятых годов, героями дня были именно администраторы-громовержцы, являвшиеся в провинцию с печатью высшего образования на челе и с неукротимым стремлением карать зло и истреблять плевелы в виде мелких взяточников и всякого рода попустителей. Такого рода герои прославлялись в то время и на страницах журналов, и на сценах театров, изображаясь в безусловно идеальном блеске, как такой безукоризненный образец гражданской доблести, выше которого трудно себе что-либо и представить.

Как истый скептик и пессимист Писемский облил ледяной водой это поклонение величественным карателям мелких воришек. Многие были недовольны типом Калиновича в том отношении, что он несет в себе какую-то странную двойственность. С одной стороны, перед вами черствый и бездушный карьерист, которому ничего не стоит обольстить девушку, а сделавшись ее женихом, бросить ее и жениться на кривобокой наследнице тысячи душ исключительно ради устройства комфортабельной жизни и карьеры; затем без всякой жалости посадить в тюрьму того самого князя, который помог ему жениться; наконец, выдвинуться, наконец, избить свою супругу, которой он обязан всем. И, тем не менее, тот же самый Калинович производит на читателей впечатление человека во всяком случае выше всех головою, и они до самой последней страницы чувствуют к нему не отвращение, какое должны внушать его поступки, а напротив, если не сочувствие и участие, то жалость.

Но в том именно и заключается глубокая ирония романа, что Писемский вывел в лице Калиновича вовсе не одного из тех мелких и заурядных бессердечных карьеристов, какие встречаются в жизни на каждом шагу. Это не Хазаров и не Бахтиаров, у которых в сердце не осталось ни одной искры Божией. Калинович и на самом деле выше всех окружающих, человек не только с высшим образованием, но и с душою. Недешево обходилась ему каждая сделка с совестью, причиняя такие мучительные страдания, как будто от него отрывали куски живого мяса. Автор, без сомнения, хотел показать своим Калиновичем, что нет никакой возможности подняться на административные высоты беднякам вроде самого Писемского, какого бы они ни были ума, без тяжких и постыдных пожертвований лучшими человеческими инстинктами. Но и поднявшись на самые завидные высоты, герои вроде Калиновича далеко не успокаивают мучения своей совести и не вознаграждают себя за все пожертвования сознанием полезности своей деятельности. Оказывается, что для того, чтобы удержаться на высоте, необходимо продолжать вступать в еще большие компромиссы со средою и в конце концов приходится свести свою деятельность исключительно к снисканию благ земных и смотреть сквозь пальцы на все совершающиеся вокруг мерзости. Калинович же вообразил, что достигнутая им власть губернатора дает ему возможность вполне свободно осуществлять свои гражданские идеалы, хотя бы лишь отрицательно, являясь Юпитером-громовержцем для всей той неправды, какою были проникнуты общественные дела и отношения вверенного ему края. Но своей террористической деятельностью он возбудил лишь всеобщий ужас, озлобление, и его поспешили убрать как человека беспокойного, который и сам не пользуется благами жизни и другим жить мешает. Трудно и представить себе более глубокую и правдивую иронию, нежели та, которой проникнута вся эта история, – иронию не только над честолюбцами вроде Калиновича, но и над всем русским обществом того времени.

Тот же горький пессимизм, какой пронизывает общественную сторону романа, проникает и все частные отношения героев. Так, например, какой идеальной личностью должна была бы казаться Настенька с ее глубокой и неизменной привязанностью к Калиновичу, несмотря на все возмутительно бессердечное отношение его к ней. Читатель должен был бы отдыхать душою на этой единственной светлой личности романа. Но и ее не преминул Писемский облить ядом своего скептицизма. Во-первых, Писемский остался применительно и к этой своей героине верен своему прежнему взгляду на женщин, что даже самые лучшие из них ни на что более не способны, как только питать рабскую кошачью привязанность к избраннику своего сердца и беспрекословно довольствоваться ролью одной из прихотей комфорта в жизни мужчины. И действительно, Настенька ни к чему более не стремится, как лишь к исполнению столь скромного женского предназначения. Но и на это скромное предназначение Писемский не замедлил сделать плевок в виде особенного свойственного ему иронического взгляда на любовь вообще, как мужскую, так и женскую. Сначала такой иронический взгляд высказывается относительно мужской любви.

Изображая, как Калинович на пути в Петербург ухаживал за сидевшей с ним в одном вагоне кокоткой, Писемский замечает при этом:

“Здесь мне опять приходится объяснить истину, совершенно не принимаемую в романах, – истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, не способны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с нею, хоть и любишь ее еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая" себя, первым хорошеньким личиком”.

Но далее оказывается, что не только грубая, но и нежная половина человеческого рода обладает тем же свойством. По крайней мере тотчас же после измены Калиновича брошенная им Настенька была готова отдаться принявшему в ней участие Белавину, и вот что говорила она в свое оправдание:

“Послушай: если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, чтобы вот любить одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! Но в то же время, когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай Бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему”.

В конце романа Писемский сочетал, как известно, Калиновича и Настеньку законным браком, но его в то же время взяло беспокойство, как бы читатели не подумали, что он, по примеру прочих романистов, соединил два неизменно и нежно любящих сердца лишь ради вожделенной развязки, и он спешит оговориться:

“Через полгода после смерти жены Калиновича, Полины, Калинович женился на Настеньке. Факт этот, казалось бы, развязывает мне как романисту все нити, но в то же время я никак не могу, подобно старым повествователям, сказать, что главные герои мои после долговременных треволнений пристали наконец в мирную пристань тихого семейного счастья. Далеко это было не так на самом деле! Сломанный нравственно, больной физически, Калинович решился на новый брак единственно потому только, что ни на что более не надеялся и ничего уже более не ожидал от жизни, да и Настенька, актриса в душе, оставила театр и сделалась действительной статской советницей скорее из сознания какого-то долга, что она одна осталась в мире для этого человека и обязана хоть сколько-нибудь поддержать и усладить жизнь этой разбитой, но все-таки любезной для нее силы…”

ГЛАВА V

Вслед за романом “Тысяча душ” последовало другое произведение, которое ставится обыкновенно во главе всего написанного Писемским, – знаменитая комедия его “Горькая судьбина”. Но прежде чем приступим к характеристике этой комедии, считаем необходимым сказать несколько слов обо всех вообще произведениях Писемского из народного быта, каковыми являются “Плотничья артель”, “Питерщик”, “Леший” и “Батька”.

Произведениями этими Писемский заплатил дань своему веку. Редкий писатель того времени обходился без рассказов и очерков, если не обширных романов, из быта крестьян, мещан или купцов. Но Писемский и в этих рассказах своих сумел остаться вполне самим собою, тем же скептиком-пессимистом, индифферентным к каким бы то ни было тенденциям, господствовавшим в его время. Он был совершенно чужд как идеализации народа, так и сентиментальных сожалений о его печальной участи, которые составляли в литературе того времени заурядное явление. Он и на освобождение крестьян смотрел скептически, утверждая, по словам Анненкова, публично в 1861 году, что “новое выработанное положение о крестьянах предстанет перед нами не в виде нравственного дела по преимуществу, а в виде фискального решения первой инстанции суда по давней имущественной тяжбе их с помещиками. Тягаться можно будет и после того, в других инстанциях”.

“Писемскому казалось, – говорит далее Анненков, – что без сильных “нравственных авторитетов” народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью”.

Вот какой общий взгляд на народ перед освобождением проводит Писемский в своем романе “Взбаламученное море”:

“Простой народ стал приходить наконец в отупение: с него брали и в казну, и барину, и чиновникам, да его же чуть не ежегодно в солдаты отдавали. Как бы в отместку за все это он неистово пил отравленную откупную водку и, приходя оттого в скотское бешенство, дрался, как зверь, или со своим братом, или с женой и беспрестанно попадал за то на каторгу”.

Исходя из этого, вы можете судить, как далек был Писемский от малейшей идеализации народа, от представления мужиков идеальными и невинными страдальцами. И действительно, в его рассказах, обнаруживающих большое знание народной жизни и мужицкого говора, вы не встретите и тени каких-либо протестов против угнетенного положения крестьян. Содержание этих рассказов составляют различные драматические эпизоды из жизни крестьян, причем Писемский своим бесстрастно объективным протоколизмом очень напоминает Золя в его романе “La terre”. Крестьяне Писемского, подобно крестьянам романа Золя, являются дикарями, живущими непосредственной жизнью животных влечений, причем, как у всех дикарей, самые высокие душевные движения соединяются в них со скотским зверством и часто одно незаметно переходит в другое.

То же самое видим мы и в “Горькой судьбине” Писемского. Прежде всего изложим со слов Анненкова историю этой комедии. Основа ее не была выдумана художником. Писемский столкнулся с изображенным в ней происшествием в 1848 году, будучи еще чиновником особых поручений при костромском губернаторе. Он держал в руках подлинное дело точно такого же содержания и в качестве следователя, командированного губернатором, сам принимал участие в его разборе. Комедия писалась им летом на даче, близ Петербурга, и случилось, что однажды автор ее встретился на прогулке с актером Мартыновым. Он зазвал его к себе в дом и прочел ему первые три действия комедии, тогда написанные. Знаменитый артист пришел в восторг от них и изумил Писемского, выразив намерение взять роль мужа, когда пьеса поступит на сцену. Тогда еще никто не мог угадать в Мартынове драматического призвания, и Писемский выразил свое сомнение; но великий комик настоятельно требовал предоставления ему роли Анания. Кажется, этого не случилось, и Мартынову суждено было посредством других и менее значительных ролей продемонстрировать присутствие в себе того патетического элемента, которым обладает всякий истинный комик. В заключение Мартынов спросил: “А как ты намерен окончить пьесу?” Писемский отвечал: “По моему плану Ананий должен сделаться атаманом разбойничьей шайки и, явившись в деревню, убить бурмистра”. “Вот, это не хорошо, – возразил Мартынов, – ты заставь его лучше вернуться с повинной головой и всех простить”. Писемский был поражен верностью этой мысли и буквально последовал ей. Так хорошо угадал знаменитый артист сущность пьесы, прозрел законный, необходимый исход ее чутьем истины, присущим всякому подлинному таланту.

На первый взгляд может показаться, что в комедии “Горькая судьбина” народ в лице Анания с его цельной, непосредственной натурой и непоколебимо твердыми взглядами на жизнь и на людей чрезмерно превознесен по сравнению с барами, представителем которых является помещик Чехлов, полюбивший жену Анания, Лизавету. Но эта иллюзия происходит лишь оттого, что помещик выведен в комедии в слишком уж безобразном виде. Писемский и здесь не мог обойтись без своей обычной иронии. Перед вами не заурядный патриархальный крепостник-бабник, невозбранно пользующийся деревенскими красотками силою своей помещичьей власти. Чехлов – человек высшего образования, гнушающийся крепостного права и отрицающий его. Он не насильничает Лизавету, а воображает, что разыгрывает с нею роман в духе Жорж Санд, пылая к ней романтической страстью. Он и не замечает при этом, что при всех своих гуманностях он остается все тем же крепостником-насильником и его “свободная любовь” является “свободной любовью” волка к овечке. Верх же нравственного безобразия раскрывается перед нами в конце драмы, когда Чехлов, продолжая донкихотствовать в духе своих рыцарских идеалов, высказывает сожаление, что русские нравы и порядки мешают ему вызвать Анания на дуэль. Эта крайняя изломанность и отрешенность от жизни одного из последних могикан крепостного права производит и в настоящее время ошеломляющее впечатление. В эпоху же появления “Горькой судьбины” в печати и на сцене, в момент освобождения крестьян, впечатление это было еще в большей степени потрясающее. При взгляде на Чехлова глубоко чувствовалось, что час крепостного права пробил и дальнейшее существование его действительно немыслимо.

Понятно, что по сравнению с таким киселеобразным ничтожеством, каким представляется Чехлов, Ананий может показаться богатырем и в физическом, и в нравственном отношениях. Но вглядитесь вы в этого самого Анания помимо всяких сравнений, и вы увидите, что вся его высокая нравственность – нравственность деревенского кулака, готового превратиться со временем в самодура в духе Кита Китыча.

Женясь на Лизавете, он нарочно берет бесприданницу, чтобы она ему была по гроб предана из благодарности, а о любви ее к нему и не допытывается на том основании, что и “все мужики женятся не по особливому какому расположению, а все-таки, коли в церкви Божьей повенчаны, значит, надо жить по закону”. По приезде из Питера он степенно и резонно рассказывает обо всех виденных им в столице диковинках. Вы обнаруживаете в нем человека бывалого и словно тронутого несколько цивилизацией. А между тем в нем сидит зверь, и стоило ему услышать о том, что жена изменила ему и прижила с барином ребенка, зверь этот проснулся, и, обратившись в необузданного дикаря, Ананий первым делом избил жену до полусмерти. Затем он успокоился; с одной стороны, человеческие чувства, а с другой – практические соображения взяли в нем перевес. Он сообразил, что в крестьянском быту под барской властью такие случаи нередки и не могут быть причиной семейного позора, и был готов не только простить жену, но и признать своим ребенка ее. “По крайней мере, – говорит он, – для чужих глаз сделать надо, что ничего как бы этого не было; ребенок, значит, мой, и ты мне пока жена честная”.

Когда же Ананий узнает, что жена не поневоле сошлась с барином, а по любви и готова даже бежать к нему от мужа, в нем опять просыпается зверь и дикарь; он бросается к жене и убивает ее ребенка в порыве необузданной ярости, а потом снова приходит в себя, является на место преступления и отдается властям.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8