Оценить:
 Рейтинг: 4.67

М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Нечего было делать; надо было готовиться к отъезду. В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед тем, проститься с поэтом. По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти углов, и предсказавшую смерть Пушкина от “белого человека”; звали ее Александра Филипповна, почему она носила прозвище Александра Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чем просить не станешь”. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, – говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у С. Н. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие лица слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось.

В конце апреля или начале мая Лермонтов тронулся в путь. В почтамт, откуда отправлялся малпост в Москву, Лермонтов, не терпевший проводов, прибыл с Шан-Гиреем, который и принял от уезжающего поэта последнее “прости” бабушке и петербургским друзьям. Отъезжающий поэт наружно был весел и шутил. Своему раздражению против графа Бенкендорфа поэт дал волю, написав по его адресу восемь стихов.

На пути к Кавказу Лермонтов не преминул заехать в Москву, где сердечно принял его круг друзей, и поэт почувствовал себя хорошо.

“Я от здешнего воздуха потолстел в два дня, – пишет он бабушке, – решительно, Петербург мне вреден”. Лермонтов проводил время у Розена, Анненковых, у Мамоновой, Лопухиных, виделся со Столыпиными. В кругу молодежи в ресторане встретил его тогда и немецкий поэт Боденштедт.

“…Мы были уже за шампанским, – говорит Боденштедт в своих воспоминаниях. – Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.

– А! Михаил Юрьевич! – вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера.

Он приветствовал их коротким “здравствуйте”, слегка потрепал Олсуфьева по плечу и обратился к князю (А. И. Васильчикову) со словами:

– Ну, как поживаешь, умник?

У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на пол бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такою ловкостью, как будто был вовсе без костей, хотя плечи и грудь были у него довольно широки.

Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека.

Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.

Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаний и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих – чтоб не сказать у всех – русских, но которые в устах нового гостя неприятно поражали меня. Поражали потому, что гость этот был – Михаил Юрьевич.

Во время обеда я заметил, что Лермонтов не прятал под стол своих нежных, выхоленных рук. Отведав нескольких кушаний и осушив два стакана вина, он сделался очень разговорчив и, надо полагать, много острил, так как слова его были несколько раз прерываемы громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив раза два меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем.

Некоторое время тот добродушно переносил шпильки Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума, сердце у него там же, где и у других людей.

Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.

Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу…

У меня правило, – говорит Боденштедт далее, – основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным. Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне госпожи М., я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым”.

Выехал Лермонтов из Москвы с A. A. Столыпиным. Ехали до Ставрополя очень долго по причине скверной дороги. В Ставрополе Лермонтов представился генералу П. Х. Граббе, который вскоре выехал в отряд за реку Лабу, а Лермонтов испросил позволения остаться на несколько дней в Ставрополе, обещаясь догнать отряд за Лабой. В это время через Ставрополь проезжал в качестве ремонтера[7 - Должностное лицо военного ведомства, занимающееся приобретением лошадей для войсковых частей.] П. И. Магденко, который, проехавши затем от Ставрополя до Пятигорска по одному пути с Лермонтовым и Столыпиным, несколько раз встречал их на разных станциях и оставил воспоминания об этих встречах. Из этих воспоминаний мы можем заключить, что Магденко послужил отчасти слепым орудием судьбы Лермонтова, возбудив в нем желание ехать в Пятигорск, где его ожидала близкая смерть. Дело было на станции, в крепости Георгиевской.

“Вошедший смотритель, – говорит Магденко в своих воспоминаниях, – на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старыйткавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я со своей стороны также стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объясняли, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде доступны не будут…

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен), поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? – быстро спросил Лермонтов, – там комендант старый Ильяшенко, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск!” С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоит от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по тогдашнему – один перегон.

Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:

– Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: “Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!” Люди, два дюжих татарина (грузина?), узнав в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, – думал я, – нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”.

Вот какими судьбами попал Лермонтов в злополучный для него Пятигорск.

ГЛАВЫ XIII

Внезапное решение Лермонтова отправиться в Пятигорск явилось поступком самовольным, и первым делом поэта по приезде было оформить пребывание там. С этою целью он подал в комендантское управление рапорт о болезни, вследствие которого была немедленно образована особая комиссия под председательством главного врача. Комиссия освидетельствовала Лермонтова в конторе пятигорского военного госпиталя и признала его действительно больным и “подлежащим лечению минеральными водами”. Эта оговорка была очень важна, так как без нее Лермонтову пришлось бы отправиться в георгиевский военный госпиталь. Хотя ставропольский и тифлисский штабы сначала и не утвердили этого распоряжения, но после письма, написанного Лермонтовым к главному начальнику Кавказского края, генералу Е. А. Головину, поэту окончательно было позволено остаться в Пятигорске.

Написав первый рапорт свой о болезни, Лермонтов в тот же день переселился из гостиницы Вастаки, где первоначально остановился, в дом Чиляева, находившийся на краю города, на верхней площадке, недалеко от подошвы Машука. Наружность домика была самая незатейливая, походя на казацкие домики в слободках Пятигорска. Стены его снаружи были вымазаны глиной и выбелены; над тростниковой крышей возвышалась единственная труба. Внутри были четыре комнаты, из которых две занял Столыпин, одну Лермонтов, а четвертая была общая. Вид квартира имела более чем скромный. Низенькие комнатки с выбеленными дощатыми потолками и крашенными разноцветною краскою стенами были обставлены сборною мебелью разной обивки и дерева, по большей части окрашенного темной масляной краской. Впереди были два окна на площадь и палисадник, обнесенный деревянной решеткой. Из задних окон и с балкончика открывался великолепный вид: гирлянды садов и виноградных кустарников и силуэт всего Кавказского хребта на голубом чистом небе; справа виднелся стройный очерк Машука, слева – Бештау.

По соседству от дома, в котором поселился Лермонтов, находился дом бывшего наказного атамана всех кавказских казаков генерал-лейтенанта П.С. Верзилина. Имея дочь от первого брака, Аграфену Петровну, Верзилин женился на вдове полковника Марии Ивановне Клингенберг, имевшей дочь Эмилию Александровну. От этого брака родилась еще дочь, Надежда Петровна. Хлебосольный хозяин, радушная хозяйка и три красивые, веселые девушки привлекали в дом молодых людей. Веселье, смех, музыка и танцы часто слышались сквозь открытые окна гостеприимного дома. Сад его соприкасался с домом Чиляева, а рядом находился другой дом Верзилиных, в котором жили корнет М. Глебов и Н. С. Мартынов. Передний дом Чиляева занимал состоявший при ревизующем сенаторе Гане титулярный советник князь Александр Илларионович Васильчиков. Таким образом, Столыпин и Лермонтов находились в ближайшем соседстве с хорошими знакомыми и товарищами по школе гвардейских юнкеров. Через Глебова и Мартынова познакомились они с семьей Верзилиных. Менее часто бывал там князь Васильчиков, еще реже Столыпин. Из прочих постоянных посетителей назовем Л. С. Пушкина, брата поэта, весьма юного, еще недавно произведенного в офицеры Лисаневича, полковника Зельмица, поручика Раевского, юнкера Бенкендорфа, князя С. Трубецкого и др.

Понятно, что молодежь ухаживала за барышнями в доме Верзилиных, в особенности за Эмилией Александровной, которую все звали “розой Кавказа”, и за младшей из сестер, Надеждой Петровной, главными поклонниками коей были Мартынов и Лисаневич. Старшая, Аграфена Петровна, была просватана за приставом трухменских народов Диковым, – ее и называли трухменской царицей. Лермонтов написал шуточное шестистишие, в котором изображает трех девушек и ухаживавшую за ними молодежь:

Пред девицей Emilie
Молодежь лежит в пыли,
У девицы же Nadine
Был поклонник не один;
А у Груши целый век
Был лишь дикий человек.

Предводителем всей этой молодежи был Лермонтов. Иногда его веселость и болтливость доходили до бешенства. Времяпрепровождение бывало полно детской незатейливости. “Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо, – рассказывает Эмилия Александровна, – потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра (Надя) просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите. Лермонтов посмотрел на Надежду Петровну… В этот день она была причесана небрежно, а на поясе у нее был небольшой кинжальчик. На это-то и намекал поэт, когда набросал ей экспромт:

Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежный
Над шейкою нежной,
На поясе нож —
C'est un vers qui cloche…[8 - Вот стих, который хромает (фр.).]

Эта веселая жизнь “лермонтовской банды”, как называли молодежь, которою он руководил, возбуждала зависть в одних, неприязнь в других. Недавно приехавшие, малознакомые с Кавказом, особенно петербуржцы высшего общества, поражались отсутствием сдержанности в местном обществе, его незатейливым, полным провинциальной простоты и непринужденной, а подчас и необузданной веселости гуляньям, пикникам, кавалькадам, импровизированным балам и другим увеселениям. Они были вежливы, но держались вдалеке от кавказцев; удивлялись тем из своих товарищей, которые могли вести с ними постоянное общение, и в интимном кругу называли это “s'encanailler”.[9 - Якшаться со всяким сбродом (фр.).] Лермонтов со своей стороны, ненавидя людей, занятых собою, платил им презрением, сердил их, острил над ними, выставляя их в смешном виде, и выводил их порою из себя своими школьническими выходками, переходившими иногда все границы.

Вообще день его резко разделялся на две половины. Утром он работал в своей комнате, при открытом окне, любя свежий воздух; в окно глядели из садика вишневые ветви, и, работая, поэт протягивал руку к вишням и лакомился ими. Но чем больше и серьезнее он работал, тем, по-видимому, чувствовал большую потребность чудить, дурачиться и совершать поступки, какие могут прийти в голову разве только 15-летнему мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех без обеда.

Раз какой-то проезжий стихотворец пришел к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везет с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему встретиться еще раз, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор все более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель, Лермонтов, скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца.

Обедая в пятигорской гостинице, он выдумал еще следующую проказу: собирая столовые тарелки, ударом о голову слегка их надламывал, но так, что образовывалась только едва заметная трещина и тарелка держалась крепко, покуда не попадала при мытье в горячую воду; тут она разом разлеталась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды лома и черепков. Разумеется, эта шутка не могла продолжаться долго. Лермонтов поспешил сам заявить хозяину о своей виновности и невиновности прислуги и расплатился щедро за свою забаву.

Но этот весельчак и школьник по наружности скрывал в себе бездну мрака, разочарования и горького отчаяния. В то же время его неотступно преследовали тягота жизни и предчувствие близкой смерти.

На всех стихотворениях его последних лет, преисполненных трагического колорита, лежит печать этого предчувствия, которое он неоднократно высказывал своим друзьям. Так, товарищ его А. Меринский рассказывает в своих воспоминаниях, что 8 июля (за неделю до смерти Лермонтова) он встретился с ним довольно поздно на пятигорском бульваре. Ночь была тихая и теплая. Они пошли ходить. Лермонтов был в странном расположении духа, – то грустил, то вдруг становился желчным и с сарказмом отзывался о жизни и обо всем его окружающем. Между прочим, в разговоре он сказал: “Чувствую – мне очень мало осталось жить”.

Под влиянием такого мрачного настроения духа в последнее время в Лермонтове еще в большей степени усилилась страсть издеваться над людьми и донимать их злым сарказмом. Представители петербургского бомонда в Пятигорске и примыкавшие к ним и тянувшиеся за знатью аристократствующие мещане, как мы сказали выше, наиболее возбуждали желчь поэта и служили мишенью для его острот и выходок. Это повело к тому, что все пятигорское общество разделилось на две партии. Когда местные обыватели с “лермонтовскою бандою” во главе затевали какой-нибудь импровизированный бал под открытым небом, аристократы презрительно насмехались над затеей и не удостаивали ее своим участием; а затем, в пику неприличным “кавказцам”, устраивали свой собственный вечер, стараясь затмить бал “кавказцев” роскошью и светским шиком, причем “кавказцы”, конечно же, не приглашались.

Взаимный антагонизм между двумя партиями при таких условиях все более и более обострялся. Дошло дело до того, что Лермонтов со своими товарищами положительно не давал прохода представительницам неприятельского лагеря, осыпая последних, при встречах с ними на улицах, насмешками, шуточными прозвищами и т. п. Некоторые из влиятельных личностей этого лагеря, желая наказать “несносного выскочку и задиру”, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный из терпения, “проучит ядовитую гадину”, как они выражались. Другие же, не ограничиваясь одним ожиданием, начали искать подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о насмешках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц передали, что терпеть насмешки Лермонтова не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и, в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль – проучить. “Что вы, – возражал Лисаневич, – чтобы у меня поднялась рука на такого человека!”

Без сомнения, те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны, Н. С. Мартынову. Некогда это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста, всегда очень любезный, веселый, порядочно певший под фортепиано романсы и полный надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал дослужиться на Кавказе не иначе, как до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда был прикомандирован, и в 1841 году проживал в Пятигорске. Но в каком положении! Не получив генеральского чина, он был уже в отставке, всего лишь майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, ходил в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый. Нося форму Гребенского казачьего полка, Мартынов как находившийся в отставке делал разные вольные к ней добавления, меняя цвета и прилаживая их согласно погоде, случаю или вкусу своему. По большей части он носил белую черкеску и черный бархатный или шелковый бешмет; или наоборот: черную черкеску и белый бешмет. В последнем случае – это бывало в дождливую погоду – он надевал черную папаху вместо белой, в которой являлся на гулянье. Рукава черкески он обыкновенно засучивал, что придавало всей его фигуре смелый и вызывающий вид. Он был фатоват и, сознавая свою красоту, высокий рост и прекрасное сложение, любил щеголять перед нежным полом и производить эффект своим появлением. Охотно напускал он на себя мрачный вид, щеголяя “модным байронизмом”. Неудивительно, что Лермонтов, не выносивший фальши и заносчивости, при всем дружественном расположении к Мартынову нещадно преследовал его своими насмешками, эпиграммами и массою карикатур, которые помещались в альбоме, составлявшемся молодежью. Между прочим, он прозвал Мартынова, по поводу страсти его носить непомерно длинный кинжал, “Montagnard au grand poignard”,[10 - “Горец с большим кинжалом” (фр.).] и это прозвище особенно раздражало Мартынова.

При этих условиях враги Лермонтова нашли в Мартынове человека совершенно для себя подходящего. Самолюбивый и тщеславный неудачник и сам с каждым днем все более и более раздражался против беспощадного насмешника, которого в душе считал ниже себя и по “карьере”, и по “салонным” талантам, а интриганы, без сомнения, еще более подливали масла в огонь, – и все, таким образом, вело к ужасной катастрофе.

В воскресенье, 13 июля, на журфиксе у Верзилиных собралось немного близких знакомых и обычных посетителей: полковник Зельмиц с дочерьми, Лермонтов, Мартынов, Трубецкой, Глебов, Васильчиков, Лев Пушкин и еще некоторые. В этот вечер Мартынов был особенно мрачен и танцевал мало. Лермонтов, на которого Эмилия Александровна сердилась за постоянное поддразнивание, приставал к ней, прося “сделать с ним хоть один тур”. Только под конец вечера, когда он усилил свои настойчивые требования и, изменив тон насмешки, сказал: “М-llе Эмили, пожалуйста, только один тур, в последний раз в мою жизнь!”, она с ним провальсировала. Затем Лермонтов усадил Эмилию Александровну около ломберного стола и сам поместился возле. С другой стороны занял место Лев Пушкин. “Оба они, – рассказывает Эмилия Александровна, – отличались злоязычием и принялись взапуски острить. Собственно обидно-злого в том, что они говорили, ничего не было, но я очень смеялась неожиданным оборотам и анекдотическим рассказам, в которые вмешали и знакомых нам людей. Конечно, досталось больше всего “водяному обществу”, к нам мало расположенному; затронуты были и некоторые приятели наши. При этом Лермонтов, приподнимая одной рукой крышку ломберного стола, другой чертил мелом иллюстрации к своим рассказам”. В это время танцы прекратились и общество разбрелось группами по комнатам и углам залы. Князь Трубецкой сидел за роялем и играл что-то очень шумное. По другую сторону Надежда Петровна разговаривала с Мартыновым, который стоял в обыкновенном своем костюме – он и во время танцев не снял длинного своего кинжала – и часто переменял позы, из которых одна была изысканней другой. Лермонтов это заметил и, обратив внимание собеседников, стал что-то говорить по адресу Мартынова, а затем мелом, двумя-тремя штрихами, иллюстрировал позу Мартынова с большим его кинжалом на поясе. Но Мартынов, поймав два-три обращенных на него взгляда, подозрительно и сердито посмотрел на сидевших с Лермонтовым. “Перестаньте, Михаил Юрьевич! Вы видите – Мартынов сердится”, – сказала Эмилия Александровна. Под шумные звуки фортепиано говорили не совсем тихо, а скорее сдержанным только голосом. На замечание Эмилии Александровны Лермонтов что-то отвечал улыбаясь, но в это время, как нарочно, Трубецкой, взяв сильный аккорд, оборвал свою игру. Слово “poignard”[11 - Кинжал (фр.).] отчетливо раздалось в устах Лермонтова. Мартынов побледнел, глаза сверкнули, губы задрожали; выпрямившись, он быстрыми шагами подошел к Лермонтову и, гневно сказав: “Сколько раз я просил вас оставить свои шутки, особенно в присутствии дам!”, отошел на прежнее место. “Это совершилось так быстро, – заметила Эмилия Александровна, – что Лермонтов мог только опустить крышку ломберного стола, но ответить не успел. Меня поразил тон Мартынова и то, что он, бывший на ты с Лермонтовым, произнес слово вы с особенным ударением. “Язык мой, враг мой!” – сказала я Михаилу Юрьевичу. “Ce n'est rien; demain nous serons bons amis!”,[12 - Это ничего; завтра мы будем добрыми друзьями (фр.).] – отвечал он спокойно”.

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
7 из 9