Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма о поэзии. (Статьи и эссе)

Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4
На страницу:
4 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Хочешь быть замеченным – стань сам себе чужаком. Хочешь быть своим – откажись от себя. От своих костей, движения языка, от своего вдоха, хрипа, стона. От своей начальной плоти, одной со звездами и камнями.

Морочить друг друга с помощью описаний можно до бесконечности – неважно это описание общей теории поля или очередного финансового кризиса.

Накануне, в разговоре с Олегом Дарком, я сказал, что для меня на сегодня культя выражает руку намного мощнее и сильнее, чем сама рука. Потому что культя – это очень простая форма тычка, лба кашалота, бессловесного удара, на которую не способны пальцы – такие жеманные, такие холеные, такие способные сложиться в фигу или в фальшивый жест, скопированный с телеэкрана, накрасить ногти, выложить татуировку, надеть кольца, словом – делать то же самое, что делает современное стихотворение и, тем более, проза. Бывают великие исключения, когда рука держит равенство с культей – это руки «Едоков картофеля» Ван-Гога, это руки с некоторых ранних античных барельефов, это жесты кносской скульптуры, это руки моей бабушки, перетаскавшей и перемывшей много чего на своем непростом веку. Но большинство рук забыли о своей внутренней форме, о своей культе. И в этом они следуют за нашими, отягченными мыслями и чужими словесными конструкциями роденовскими лбами, налившимися суховатым интеллектом, как ананас соком.

Если внутри тела нет торса, а внутри руки – культи – этих начальных простых форм – то остальные «наращения» превращаются во вранье. Они не вырастают сами из себя – они себе чужие, они – декаданс.

Малевич это понял и попытался найти неуничтожаемый «квант и атом» искусства, создав его из четырех черных углов, но сделал одну ошибку. Как и Сезанн, начавший с поиска простых форм, которые можно «вложить» внутрь пейзажа или натюрморта: конуса, шара, пирамиды, куба – как и Сезанн, он шел оттуда, откуда не ходит интуиция и красота – от интеллекта. И поэтому в итоге черный квадрат провалился. Ибо эта шоковая живопись, незаменимая для интеллектуальных комментариев, для конструктивного референтного круга, оказалось безразличной к тому, из чего состоит человек, птица, звезда – к жизни.

Перед «Едоками» в Амстердаме я внезапно заплакал. Потому что они сказали своей жизнью моей жизни одно их общее и тайное слово.

Простые формы не выходят из интеллекта. Их созидают природа и такие чувства как священный страх, благоговение, молитва. Это понял Гоген, который не стал подражать Сезанну и изобретать элементарные формы – он обратился к готовым: изваяниям туземных богов, жестам и движениям жителей островов. Он просто хорошо видел.

Эти простые формы появлялись в трагедии «Владимир Маяковский» с ее «человеками без глаза, человеками без головы», они появлялись у Рильке, медитирующего над нильским горшком, у Хлебникова, разговаривающего с жуком, подложив под голову дырявый сапог морехода, у Алексея Парщикова, посвящающего черьвю строки про «отрезок жути» и описывающего жужелку, у Вадима Месяца в его «варварских циклах», в тычке дзенского мастера, в словах – «вложи персты в Мои раны, Фома, и стань верующим», в каменной бабе, застывшей в лунном свете асканийской степи, выкрашенной с одной стороны неотчетливыми белилами, а в небе над ней, я помню, еще стояла красная, как рак, комета.

Дырка от бублика – судьба языка

Хочу сказать два слова о вещах едва уловимых. Хотя, честно говоря, от этих-то «едва уловимых вещей» и зависит разница между небом и землей, поэзией и имитацией, выгодой и совестью. И от них же – вернется ли Одиссей домой и напишет ли Гомер свою поэму, свою «точку отсчета» мировой поэзии, а Иоанн – Апокалипсис. Ладно…

Флоренский пишет, что имя является самой нежной, самой тонкой плотью личности. Дальше имени (тоньше имени) начинается то, что уловить уже никаким прибором нельзя. И еще он пишет об имени, что оно является формой внутренней организации вещей. С детства природа разговаривает с нами своими именами – волнами моря, запахом гниющих водорослей, лунным кругом, крышей, крытой толем, в молочных отблесках лунного света, деревом, чьи ветви помнят твои коленки и пальцы.

Мне могут сказать, что это сами вещи, а не имена, что с вещами, а не с именами я имел дело в детстве, но это не так. Имя встроено в вещь, или, вернее, можно было бы сказать, что вещь нарастает на свое имя, формируется вокруг него, как моллюск вокруг жемчужины, как человек вокруг импульса, бросившего некогда двоих в объятья друг дружке. Поэтому в детстве мы слышим имена вещей, просто видя, что вещи живы. Мы пока еще не знаем, что утратим эту способность и нам придется говорить о «форме внутренней организации» – имя и вещь тут одно. Вернее говоря, внутреннее вещи и ее внешнее – взаимозаменяемы, перетекают, играют, светятся, и детскому сознанию этот нераздельный танец внятен и обычен.

Большинство слов языка произошло от имен. Собственно, имя и предмет неразлучны, и их связь никуда не уходит из-за того, что мы взрослеем и перекачиваем все свои необъятные возможности, в том числе и интуитивную, в работу ограниченного интеллекта, в его даже часть, находящуюся за лобной костью. Западное слово «вербум» идет на операцию по превращению имени в значок охотней, чем восточное – логос. Но и логос может быть редуцирован до термина, из которого создаются современные, как они называются, «тексты». Это работа не с именами – с терминами, научными, стихотворными или административными. Хлебников, например, «тексты» не создавал, Рембо и его ученик Поль Клодель тоже.

Поскольку мир фрактален и голографичен, самоподобен во всех направлениях, то имя строится точно так же, как все живые вещи мира – оно состоит из той же нежной плоти – одной на имя и вещь, которую оно называет (оттого-то они и слеплены, сцеплены в танце), но не только из нее одной. У имени есть более сгущенная часть – материальная: акустическое звучание, двигающее язык, графема, двигающая руку, и, менее сгущенная, подобная дыханию матери неуловимая «нежная плоть», руах, смысловое дуновение. А дальше…

Дальше – если идти от более плотных слоев, которые только и использует термин – к центру слова, к имени, к его ядру, то мы набредаем на то самое невыразимое, неухватываемое, чудесное, неартикулируемое. В детстве мы его ощущаем, потому что оно сродни той живой пустоте, о которой мы говорим «пространство», именуя его объектом (хотя по сути пространство это чистое отсутствие, в котором располагаются миллиарды галактик), потому что оно сродни точке между вдохом и выдохом, потому что оно из того же материала – тишины, которая окутывает и строки гениев, и раннее утро в лесу.

Каким же образом мы эту пустоту ощущаем? Только по одной причине – она есть в нас самих, безмерная и живая. Замечаемое присутствие такого «пустого» центра в слове возводит слово на ступень святости. Вернее, здесь идет процесс обнаружения святости, заключенной в любом почти слове, кроме разве что аббревиатур и антисвятости матерщины. Слова, с обнаруженным в них центром, более тонким, чем нежное имя, похожи на баранки – материя с ее звучанием, графикой, поверхностными смыслами, интонацией, задушевным теплом или холодной злостью располагается на периферии слова – как испеченное тесто, а центр и есть та самая формообразующая живая пустота, про которую Лао-цзы говорил, что пригодность комнаты к жилью определяется ее пустотой, а также пустотой окон и дверей. Энергетический центр слова расположен в этой живой пустоте, в дырке от бублика. Там вся бесконечная мощь, ибо именно там слово едино с другими предметами мира, но не только с ними, но и с самим Бытием.

Есть, кажется, всего два типа речи – одна имеет дело с дырками от бубликов (Пушкин, Шекспир, Мандельштам, Гомер, Катулл), вторая – нет. (Мощная и самобытная советская поэзия упустила шанс стать гениальной, потому что слишком торопилась и не слышала океана в пустоте баранки, не видела орла сквозь ее бездну).

Еще более наглядно говоря, стихотворение можно написать, раскладывая на скатерти слова-баранки одно за другим, примеряя их «бублик – к бублику», и тогда в лучшем случае это будет мастеровитая добротная работа ремесленника. Но у мастеров иной подход. Мастер использует прежде всего дырку от бублика, нанизывая на невидимую веревку, всю связку слов-бубликов, подобно тому, как это делает бабушка-торговка. Форма его речи держится на обращении к сердцу слова-имени, к его живой и всемогущей пустоте, и беззащитной, и превышающей энергию ядерной подлодки со всеми ее ракетами. Именно сквозь дырки он нижет свое поэтическое формообразование речи, сквозь дырки пишется его стихотворение, объединенное той пустотой, что превышает все описательные возможности языка и тождественно Бытию. Я думаю, что латынь умерла, потому что процесс нанизывания баранок прекратился. С древнегреческим произошло то же самое. Кончились поэты – кончился язык. Поэтика «тесто к тесту» – язык сохранить не способна. Вся Италия говорит теперь по-итальянски, потому что никакой еще, дикий и несовершенный язык, пришедший на смену латыни, был нанизан Данте в связку баранок его великой Поэмой.

Сквозь такую вязку слов, основанную на пустотности, стихотворение мастера нижется не только как речевой шедевр, но и включает в себя уже всю вселенную, все вещи мира, потому что у них есть не только свое личное, но и одно на всех – главное сердце, основной центр бытия.

В России идет процесс утраты дырки от бублика – поэты и прозаики предпочитают иметь дело с конкретным тестом. Если уйдут те, кто видит в словах не только тесто – язык кончится. Рано или поздно, но это произойдет. Под натиском речевых практик телевидения, прессы и в результате экспансии технологичного вербума.

Но волны бьют, и их окутывает тишина, и взлетает ястреб с водонапорной башни, чисто вскрикнув на весь затаившийся в осени лес, и растет ива и отражается в пруду именем и зеленью… Именем в имени, зеленью – в зелени.

Зона

Недавно я присутствовал на чтении стихов, посвященном выходу в финал (шорт-лист) одной престижной премии. По мере чтения стихов и по мере того, как на сцене банкетного зала ресторана сменялись участники, у меня росло подозрение, что ни организаторы, ни сами участники не отдают себе отчет в том, что происходит с ними самими и с тем, что они написали. Я мучительно пытался понять, по какому принципу объединены эти люди, сменяющие друг друга на сцене, и не мог. Там был один первоклассный поэт, два хороших, а остальные люди, на мой взгляд, к поэзии отношение имели примерно такое же, как восьмиклассник, пишущий полуматерную записку девочке, к Андрею Платонову.

Между тем этот вечер устраивали и список, объединивший выступавших, составляли люди, которые, считается, хорошо разбираются в современной литературе и, несмотря на разницу во вкусах, что естественно, сумеют отобрать сильнейших и достойнейших. Повторяю, я бы понял, если бы неуклюжие школьные опыты были представлены на одной премии, а первоклассные поэты – на другой. Это еще было бы как-то объяснимо принципами премии, политикой (скажем «премия поощрения графоманов», отчего же нет?), но тут я терялся. Я судорожно пытался, снова и снова, найти то, что объединяло бы поэзию этих людей – и, увы, не смог. Тогда я понял, что мы имеем дело не со случайным положением вещей, а с ясным симптомом набравшего силу заболевания.

Дело в том, что на зоне, например, куда попадает подросток (начиная с исправительной колонии), вкус его будет формироваться теми людьми, которые его окружают – такими же жителями зоны, как и он сам. И культурой его будут блатные песни и романсы. Его хорошо и плохо, его понятия о стихотворении и музыке будут расти в этой среде, и, в лучшем случае, он будет петь искаженного и переделанного Есенина, а, в основном, – это будут песни, которые все мы слышали. И даже если заключенные начинают сочинять песни сами (как это было в тюрьме для пожизненных на острове Огненный, я делал об этой музыке программу для «Радио России»), эта поэзия, поверьте, не будет ориентированна на Константина Толстого или Цветаеву. Невозможно. Потому что – зона. И тут, за проволокой – свои эстетические правила. Других просто неоткуда взять и некогда усваивать. Условия не те.

Дело в том печальном факте, что в современной культурной ситуации на глазах сформировалась своя Зона, в которой один ее дерзновенный участник озирается на другого в поисках правил стихосложения или выступления со сцены, озирается и перенимает. И правила эти, как и на явной тюремной зоне обусловлены средой обитания, расположенной за колючей проволокой – явной в первом случае и почти невидимой во втором. Вторая зона больше напоминает супермаркет по типу Метрополиса. Тут, на прозрачных этажах и роскошных подсвеченных пространствах можно выйти в люди, продемонстрировать свою одежду (считай – индивидуальность), попить кофе, посмотреть модное кино, себя показать и людей посмотреть. Можно выбрать любой товар, прошедший серию мощных технологических обработок (сверхтиражирования, уничтожающего все живое, непохожее), с наклеенной биркой и в радующей душу упаковке. Можно оглянуться на то, кто как одевается, и повторить, чтобы ничем «не отличаться от лучших». Зона первая и зона вторая – обе начинаются с зоны внутренней. Зоны внутри личности. Потому что тюрьма начинается с утраты связей со свободой внутри себя.

Большинство московского поэтического пространства та же Зона. С технологиями, надзирателями (координаторами и жюри всяческих премий) и соседом, поющим на гитаре «шедевр» из перевранного Есенина.

То же произошло и с жюри упомянутой премии. «Наступает глухота паучья» – слова, оказавшиеся пророческими.

Мне скажут – как хочу, так и пишу. Я – творец. Поэзия – дело частное.

И вот тут-то мы приходим к самому главному. Поэзия – дело не частное и не общественное. Поэзия – дело мировое. Мы просто забыли про этот незначительный факт, как в супермаркетах забываем про свое дыхание, про свою кровь и про свое смерть-рождение. Поэт всегда был явлением священным, во всех культурах без исключения. Он был белым волком. Теперь быть таковым в серой стае опасно. Либо тебе будут говорить, что ты такой же серый, либо вытеснят.

Белый волк всегда опирался на абсолютные вещи (они же – нравственные законы космоса, известные любой мировой духовной традиции и лишь нам, дошколятам, играющим во взрослых, не нужные), не уставая повторять, что «мирами правит жалость», или про любовь, «что движет солнце и светила», и это было не частное его, поэта и волка, дело, а ответственность капли перед океаном. В голографическом мире, в котором мы живем, если поэт становится каплей нефти, то и океан превращается в нефтяную лужу. А если его капля – капля живой воды, таким же становится и океан. Поэтому поэт всегда был носителем мирового строя, образцом фактуры, из которой кроятся миры, человеческое дыхание, его, человека – счастье и свобода. Вот в чем ответственность белого волка. Она же – бесконечная свобода творить мир и себя.

За зону отвечают другие. И здесь поэзия – дело частное и ответственности лишенное. Здесь все решают прилавки, цены, мода и технология. Колючую проволоку мы замечать не будем. Сделаем вид, что ее нет. Да ее ведь и вправду почти что не видно. Вот уже и совсем не видно. Где она? Да вы с ума сошли. Странный вы все же человек, ей-богу!

Торжок, город небесных беседок

(Путевые заметки)

Торжок – один из самых радостных городов, которые мне довелось видеть. Бесчисленные церкви и монастыри рассеяны по нескольким его холмам и берегам реки Тверцы так, что когда подъезжаешь к городу, он тебя встречает, словно приплясывая. Даже в это неуютное, ветреное время, когда почки только еще начали раскрываться, а ветер холодный и, то и дело, мешается со снегом и коротким дождем, чтобы уступить через пять минут солнцу и синему небу, – даже при такой погоде Торжок приплясывает.

Мы взяли такси, которое здесь стоит 50 р. в любом направлении города – видите, как просто!! – и поехали в Борисоглебскому монастырю. Я никогда еще не видел такого количества прекрасных, светящихся и обшарпанных стен, как здесь. Они источали давно забытое чувство, смысл которого в том, что руина – живее постройки, что недаром до сих пор не могут достроить Sagrada Familia – великий проект Гауди в Барселоне, и что романтики планировали в принципе недостраиваемые соборы, подстать миру, в котором мы живем. Если стена оцарапана, – она сияет жизнью, если нет, то, она лишь поперечное белое пространство.

В таких мимолетных размышлениях я бродил по внутреннему двору монастыря, пока мой взгляд не скользнул по колокольне. То, что было там наверху, сначала его притормозило, но не остановило. Было ощущение какой-то сквозной свободы, синего неба, просвечивающего насквозь… и все же я повернулся и стал смотреть на колокольню внимательней. И, в конце-концов я понял, что из себя представляет верхний ее ярус, устремленный к небу, понял и поразился. Наверху колокольни стояла беседка. Взметнувшаяся к небу башня, которая и в православной, и в католической архитектуре знаменует страстное или созерцательное устремление человеческого духа к Небу – в католичестве сильней, в православии смиренней – башня, увенчанная крестом и куполом, знаменующем золотое горение свечи к небу, если он в форме луковицы, или нисхождение неба на землю, если он в форме византийского шлема, – завершалась очень уютной беседкой со столбами.

В таких встречались на тайном свидании какие-нибудь дачники у Чехова. А поскольку моя родина – южный город, я быстро распознал в ней курортную беседку, в которой хорошо фотографироваться, – сталинское благодушное курортное сооружение, в соседстве с пальмами и кипарисами.

Когда я немного адаптировался к архитектурному замыслу, я подумал, что же мне еще напоминает эта комфортная беседка, так по-хозяйски расположенная в умном Небе – области огненных молитв и непостижимых духовных существ. Может быть, именно тут я впервые ощутил сполна дух эпохи Просвещения в его самой наивной, буквальной, а потом уже и сюрреалистической фазе.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4
На страницу:
4 из 4