Оценить:
 Рейтинг: 0

То, чего не было (с приложениями)

Год написания книги
2008
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 63 >>
На страницу:
3 из 63
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Годы спустя Сомерсет Моэм, знаменитый писатель и незнаменитый сотрудник британской разведки, в разговоре с Савинковым заметил, что террористический акт, должно быть, требует особого мужества. Савинков возразил: «Это такое же дело, как всякое другое. К нему тоже привыкаешь». Напускная бравада человека, носившего маску – сухое каменное лицо, презрительный взгляд безжалостных глаз.

Шесть лет кряду он не жил в эмиграции, а существовал. Существовал на руинах Боевой организации. Его воскресила весна Семнадцатого. Трон рухнул, Савинков ринулся в Россию.

Весна была бурной и краткой, как в тундре. «Караул устал», – объявил карнач. С Учредительным собранием было покончено. Так полагал матрос и ушел на гражданскую. Не так полагал Савинков и тоже ушел на гражданскую.

Он блокировался с направлениями любого оттенка, лишь бы антибольшевистское. Даже и с монархистами, полагая, что наши бурбоны чему-то научились. Савинков готов был признать любую диктатуру (включая, разумеется, собственную), кроме большевистской. Он верил, что любой победитель, кроме большевиков, реанимирует Учредительное собрание. Его энергия была из того разряда, что называют дьявольской. Он бросался за помощью к англичанам, французам, белочехам и белополякам. Он командовал отрядами карателей, бандами подонков, наймитами шпионами. Пути-дорожки «савинковцев» чадили пожарищами, дергались в судорогах казненных.

Уинстон Черчилль, лично знавший Бориса Савинкова, дал ему место в своей книге с выразительным заглавием: «Великие современники». Савинков, писал Черчилль, сочетал в себе «мудрость государственного деятеля, качества полководца, отвагу героя и стойкость мученика». Умный-то умный, да сильно ж хватил через край! Поневоле вспомнишь, что и на старуху бывает проруха…

Расшифрованная стенограмма савинковского судебного процесса взяла полтораста страниц убористого типографского текста. Едва ли не каждый пункт обвинительного заключения обеспечивал Савинкову «вышку».

На Лубянке его не корежили, не ломали душегубными пытками – еще до ареста он извелся в пытках душевных, что уже само по себе размывает клеймо оголтелого авантюризма. Снисхождения судей Савинков не испрашивал. Нет, объяснял, как медленно, шаг за шагом приблизился к роковому вопросу: а что, если я ошибся и русские рабочие и крестьяне действительно за них, действительно с ними?

Он не мог, не хотел вчуже скоротать остаток лет. Не думаем, что чекисты выманили его из-за рубежа, хотя «технически» так было: Савинкова «вели» на коротком поводке, он нелегально перешел границу, его без хлопот, без единого выстрела взяли в Минске. И все же, сдается, он пошел на зов иного манка: России, но не военного коммунизма, а нэповской.

И вот он в судебном зале.

– После тяжкой и долгой кровавой борьбы с вами, борьбы, в которой я сделал, может быть, больше, чем многие и многие другие, я вам говорю: я прихожу сюда и заявляю без принуждения, свободно, не потому, что стоят с винтовкой за спиной: я признаю безоговорочно Советскую власть, и никакой другой.

А в последнем слове добавил:

– Для этого нужно было мне, Борису Савинкову, пережить неизмеримо больше того, на что вы можете меня осудить.

Осудили на расстрел с конфискацией имущества. За отсутствием имущества – конфискации подлежала жизнь, в сущности, уже прожитая.

Это было 29 августа 1924 года, в час с четвертью пополудни. Пять часов спустя ему вручили постановление Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР. Высшая мера наказания заменялась десятью годами лишения свободы.

Сонмы приговоренных получали нечто другое – девять граммов свинца. Получали, ни на унцию не совершив совершенное Савинковым. В чем тут дело? Где зарыта собака?

Смеем полагать, все решено было загодя. Иначе о смягчении наказания не стал бы ходатайствовать председатель суда В. В. Ульрих, столь же неумолимый, сколь и послушный.

Савинков обладал весом и престижем в эмиграции; даже в том узком сановном кругу, который брезгливо называл его «убийцей» за деяния дореволюционные, не отказываясь, впрочем, от сотрудничества с ним в деяниях послереволюционных.

Гласная капитуляция Савинкова перед Советами, продолженная в письмах из внутренней тюрьмы, могла в известной степени воздействовать на эмиграцию. Какова бы ни была эта степень, игра стоила свеч.

Нисколько не витийствуя, он убеждал и призывал бывших друзей прекратить борьбу с русским народом и российской компартией, возрождающих страну на путях новой экономической политики. Он, в частности, писал: «Не знаю, читали ли вы отчеты о заседаниях съездов ВЦИК и проч. Но я, читая их, был изумлен тем мужеством, с которым в них говорилось о недостатках советской власти». И далее: «Но допустим, что комунисты „врут“. Я утверждаю, что если это даже на 3/4 так, то и тогда не подлежит никакому сомнению, во-первых, что советская власть делает все возможное для восстановления экономического положения России и, во-вторых, что ей это в значительной мере удается». И еще: «Запомните, коммунисты завоевали „середняка“, т. е. огромное большинство крестьянского населения, – того „середняка“, который испытал на себе прелести „белого“ рая и „зеленой“ борьбы и который спокойный пашет теперь свою землю».

Когда Савинков напечатал «Коня бледного», Егор Созонов был поражен выстраданностью каждого слова. Однако другие каторжане-читатели называли автора «отступником», «иудой». Теперь, когда письма Савинкова благополучно достигали зарубежных адресатов, одни говорили, что он попал в переплет и выкручивается, другие выжигали на его челе тавро второго Азефа, третьи, немногие, находили эти письма искренними.

Как бы ни было, один из тех, кто ни на понюх табаку не внял его голосу, признавал на страницах английской «Морнинг пост»: Савинков «сознательно и безоговорочно перешел на сторону своих бывших врагов», помог им «нанести тягчайший удар антибольшевистскому движению и добиться крупного политического успеха, который они сумеют использовать как во вне, так и внутри страны». Мавр сделал свое дело. И теперь…

Он не «выкручивался», он верил в Россию нэповскую. Может, однако, показаться странным, если не чудовищным, одно обстоятельство: Савинков ни словом единым не порицал «террорную работу».

А ведь именно в этот – 1925 – год могикане революционного движения, не принадлежащие к правящей партии, доживая век на пенсионном покое, обратились в президиум ЦИК СССР с пространным заявлением. Кричащий документ, давно обнаруженный нами в архиве, дождался своего часа и должен быть опубликован полностью. Здесь же ограничимся выдержкой:

«Если расстрелы без суда, всегда несправедливые и страшные, возможны в исключительные моменты государственной жизни, когда открытая война, внешняя или внутренняя, уничтожает границы между нормальным государственным строем и полем битвы, то разве такое время мы теперь переживаем?» И далее: «Дело в том, что смертная казнь и административная форма ее применения вошли в нравы управляющих. Дело в том, что этот упрощенный и легкий способ управления сделался своего рода нормой, пропитал сверху донизу наш новый бюрократический аппарат и обесценил человеческую жизнь как в представлении управляющих, так и в сознании управляемых».

Ни звука об этом не проронил Савинков. Странно, чудовищно? Разумеется, если не брать на заметку то, что Савинков по сути своей как был, так и оставался террористом. В упомянутых письмах он говорил, что встретил на Лубянке «не палачей и уголовных преступников», а «убежденных и честных революционеров, тех, к которым я привык с моих юных лет». И еще: «Они напоминают мне мою молодость – такого типа были мои товарищи по Боевой Организации».

Савинков забыл, что в дорожном мешке истории немало зловещих сарказмов.

Сын Савинкова, Виктор, носил фамилию матери. Его мать, жена Савинкова, была дочерью писателя Глеба Успенского, великого мученика совести.

Виктор Успенский приезжал из Ленинграда на свидания с отцом. Савинков однажды сказал: услышишь, что я наложил на себя руки, – не верь.

В мае 1925 года он ходатайствовал об освобождении вчистую. Савинкову дали понять, что надежда слабенькая. Мавр, сделавший свое дело, вероятно, осознал, сколь жестоко он обманут. Нам неизвестно, получил ли Савинков ответ на свое ходатайство. Известно другое: в мае 1925 года газеты сообщили о его самоубийстве.

Варлам Шаламов, многолетний колымский каторжанин, поэт и прозаик, известный ныне всему читающему миру, рассказывал: Савинкова сбросили в пролет тюремной лестницы. Так, умирая, исповедуясь, шепнул Шаламову лагерный доходяга, бывший латышский стрелок.

И это савинковское «не верь», и этот рассказ В. Т'.Шаламова передаем со слов здравствующей внучки Германа Лопатина, выдающегося демократа отдельно взятой страны, не имеющей демократических традиций.

А Виктор Успенский, добрый знакомый Е. Б. Лопатиной, погиб в кровавом потоке. В том потоке, что захлестнул многострадальный город после «террорной работы» в Смольном.

Зловещие сарказмы истории не выдумка историков.

Юрий Давыдов

Памяти M. A. П.

Часть первая

I

За границей Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает ревнивый хозяин, доверив в чужие руки хозяйство. Огромная, разбросанная по всей России, партия, со своими динамитными мастерскими, тайными типографиями, боевыми дружинами, областными и губернскими комитетами, крестьянскими братствами, рабочими группами, студенческими кружками, офицерскими и солдатскими союзами, со своими удачами, поражениями, стачками, демонстрациями, интригами и арестами, казалась ему большим и сложным хозяйством, требующим всегда прилежного глаза. Он не понимал, что и товарищам его, – старику Арсению Ивановичу, доктору Бергу, Вере Андреевне, Аркадию Розенштерну и многим другим, – партия тоже представляется цветущим хозяйством, но не его, Болотова, хозяйством, а любого из них. Но если б он это и понял, он бы не мог измениться. Он бы не мог перестать чувствовать то, что единственно давало силу работать и жить «нелегально», то есть работать и жить без семьи, без угла и без имени, и безбоязненно ожидать тюрьмы или смерти. Только затаенная уверенность, что партия – мать революции и что он, Андрей Болотов, самый верный, самый послушный, самый самоотверженный ее член, – уверенность, что без него, без хозяина, партия распадется и хозяйство его обнищает, давала ему эту силу. Поэтому он не только не отдыхал, но испытывал ту тревогу, какую испытывает каждый хозяин.

Когда Болотов закончил дела за границей и настало время возвращаться в Россию, тревога эта достигла крайнего напряжения. Он уверенно знал, что товарищи продолжают раздавать запрещенные книги, печатать воззвания, устраивать забастовки и изготавливать бомбы. Он знал, что те люди, которые по самым разнообразным причинам собрались вместе и создали живое и многосложное целое, партию, продолжают, как муравьи в муравейнике, делать свою незаметную и необходимую им работу. И все же ему с жестокой отчетливостью казалось, что на этот раз, вернувшись домой, он найдет жалкие развалины того, что оставил: разрушенный и смятый дерзким врагом муравейник.

Уже давно прошло трудное время, когда он чувствовал страх. Как моряк привыкает к морю и не думает, что утонет; как солдат привыкает к войне и не думает, что будет убит; как врач привыкает к тифу или чахотке и не думает о заразе, – так и Болотов привык к своей безыменной жизни и не думал, что его могут повесить. Но где-то в глубине усыпленной души жило темное и многотревожное чувство, – то самое, которое не покидает ни моряка, ни врача, ни солдата. Повинуясь ему, Болотов безотчетно, по кучной привычке, следовал «конспирации». Он не прятался от родных и знакомых, а просто не мог бы понять, как можно без нужды, для развлечения видеться со знакомыми и родными. Он не умалчивал о партийных делах, а просто не мог бы понять, зачем говорить о них с посторонними. Он не чуждался каждого нового человека, а просто не мог бы понять, как можно верить первому встречному. Он не видел, что все его отношения с людьми, начиная с дворников и швейцаров и кончая матерью и отцом, построены на боязни, на усердном желании скрыть те подробности жизни, которые единственно занимали его. Но если б он это увидел, он бы не мог жить иначе. Он сказал бы себе, что эта ложь праведна, ибо только строгою тайною охраняется партия, то есть необходимое для революции, его хозяйство.

Еще у всех были в памяти убийство Плеве, кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, и Ляоян, и Порт-Артур, и Мукден. Все старые и молодые, чиновники и рабочие, военные и студенты, сторонники правительства и социалисты одинаково чувствовали, что происходит что-то новое, небывалое и потому страшное: колеблется ветхий, привычный, веками освященный порядок. Но хотя все это чувствовали, все продолжали жить как всегда: своими ничтожными житейскими интересами. Так же, как все, жил и Болотов. Он читал в революционных листках и сам писал в партийных газетах, что «народ пробудился», что «уже гордо поднято красное знамя» и что «недалеко то время, когда падут оковы самодержавия». Но он читал и писал это не потому, что понял величавый смысл совершавшихся в то время событий, а по многолетней привычке говорить и писать именно эти слова. Зоркий хозяин, он давно заметил рост своей партии и, заметив его, уверовал в неотвратимую и победоносную революцию. Победы правительства он предвидеть не мог; он думал, что восстанут крестьяне, сто миллионов русских крестьян. И, думая так, он был занят своим ежедневным хозяйским делом, и пока он был занят именно им, он действительно был полезен той революции, в которую верил.

В Берлине, накануне отъезда в Россию, он сбрил бороду, выбрал английское, темное, не бросающееся в глаза пальто, снял улику – широкополую шляпу – и надел котелок. Не отдавая себе отчета, он сделал это тщательно и обдуманно. Ему нужно было слиться с толпой; слиться с толпой и быть таким, как и все, – значило избежать досадного «наблюдения».

Уже сидя в вагоне, он купил не любимый социалистический «VorwДrts», а бульварную, чужую ему газету. По привычке закрывшись ею, он просмотрел телеграммы. На первой странице было крупными буквами напечатано: «Гибель русской эскадры».

Когда Стессель сдал Порт-Артур и потом, после рокового Мукдена, – Болотов не испытал ничего, кроме радости. Всякую войну он считал преступлением, во всякой войне видел бойню, всегда вредную и жестокую. Но если бы кто-нибудь спросил, что он думает о японской войне, он бы без колебания ответил, что японская «авантюра» хотя и жестока, но полезна. Он бы не мог ответить иначе. Он думал, что поражение России – поражение самодержавия, победа японцев – победа революции, то есть победа партии; то есть его, Болотова, победа. Противоречия этих двух мнений он не видел, как не видел никто, кто слушал на митингах его речи.

Но теперь, прочитав телеграмму, он не испытал радости – знакомого и немного стыдного чувства своей победы: в эскадре Рожественского служил его брат, лейтенант флота, Александр Болотов.

«Как только дым пронесло, – телеграфировал немецкий корреспондент, – бой возобновился с удвоенной силой. Все японские корабли сосредоточили огонь на броненосце „Ослябя“, и скоро „Ослябя“, весь в пламени, вышел из строя. Пожары начались и на „Суворове“, и на следовавшем за ним „Александре“. Потом загорелось „Бородино“ и другие суда. Все японские силы были в полном составе, и так продолжался бой до 2 ч. 20 м. пополудни. В 2 ч. 50 м. „Ослябя“ пошел ко дну».

Болотов закрыл глаза. Он попытался вообразить, как идет ко дну броненосец. Однажды, в океане, у французского берега, он заметил затонувшую шхуну: вершины двух сиротливых мачт. И теперь, воображая «Ослябю», он невольно видел перед собою этот неизвестный корабль. Он знал, что на затопленном броненосце погибло в море несколько сот молодых и здоровых людей. Как социалист и революционер, он должен был возмутиться, – возмутиться тем, что он называл преступною бойней. Но не было возмущения: он не мог представить себе ни разгрома эскадры, ни разбитых, горящих судов, ни гибели «Осляби», ни простой и страшной матросской смерти. Газетная телеграмма оставалась сухим клочком печатной бумаги.

«Когда вышли из строя „Суворов“ и „Александр“, – читал Болотов дальше, – корабли повел броненосец „Бородино“, оставшийся головным. „Суворов“, охваченный пламенем, все еще продолжал бой, но вскоре, под японским огнем, потерял переднюю мачту и обе трубы. Находившийся на „Суворове“ главнокомандующий адмирал Рожественский еще в начале боя был ранен осколком и передан на дестройер „Буйный“. Командование перешло к адмиралу Небогатову. В 7 ч. вечера начался сильный пожар на „Бородине“, и он, весь в пламени и дыму, пошел ко дну».

Болотову вспомнился его брат, невысокий, широкоплечий молодой офицер во флотском мундире. О брате он думал редко. Он знал, что брат на войне, на Дальнем Востоке, и не сочувствует революции. Этого было довольно. Было некогда думать о том, что непосредственно не касалось возлюбленной партии. Но теперь стало жутко: «Не убит ли… Кто?… Брат?… Саша?… Не убит ли Саша там, в Цусимском бою?…»

И отчетливо, во всех подробностях, ясно, как иногда бывает во сне, встала перед его глазами картина боя. Вот тяжелый, черный, израненный броненосец. Расстреляны трубы. Разбиты пушки. Раздроблены мачты. Но еще вьется Андреевский флаг… А вот бледный, в изорванном мундире, весь в крови Саша. Даже видно, где он лежит: на горбатой и мокрой железной палубе, навзничь, у правой кормовой башни. Даже показалось, что качнуло корабль и через полузатопленную корму с плеском бьют волны. Даже был слышен этот гремучий плеск.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 63 >>
На страницу:
3 из 63