Оценить:
 Рейтинг: 0

Розка (сборник)

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 12 >>
На страницу:
5 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я не была любопытной. Я не была настойчивой. От меня легко было огораживаться. Но теперь я думаю, что Розка блюла мою чистоту. То, что она принимала за чистоту и то, что на самом деле было вот этим пресловутым неприсутствием. Я была назначена ею «хорошей девочкой». По-настоящему хорошей. Не задавакой, не хвастуньей, не принцессой цирка, не зазнавшейся богачкой. Она не хотела меня испортить.

Наша лестничная площадка в старом, 1937 года, доме с двумя квартирами друг напротив друга была фронтиром, иногда движущейся, иногда устойчивой границей между мирами, которые, по Розкиному мнению, не имели возможности слиться, соединиться, стать целым, пусть разным, но целым.

Встречаясь, мы обе попадали в being in between, в бытие между. И если бы были радиолюбителями, то должны были бы еще какое-то время сверять приемники в поисках приемлемой для обеих волны.

Но мы не были.

«Привет», – говорила Роза, улыбаясь через плечо Генки, который теперь каждый день носил ее на улицу и высаживал, как цветок, на нашу скамейку перед подъездом.

«Привет», – говорила я, заливаясь жаром от стыда, который иногда испытывают соглядатаи.

Привет-Привет. С одной ноги сняли гипс. С другой – пока нет. Нужна операция. Аппарат для растяжки. Но, может, и обойдется. Поэтому пока костыли и нужно учиться ходить. Ходить, опираясь на Генкино плечо. Со второй ноги сняли гипс. «Ноги теперь почти ровные, да, Аленка?» Ровные, но слабые. Мелкие, семенящие шаги. Голова кружится, под мышками синяки от костылей. Зато сами костыли – оружие. Лучше, чем вилка. Костылями можно убить.

Маленькие шаги. Зато стоять уже почти легко. В училище придется взять академический отпуск. Хорошо, что нам не в армию. И пока только шестнадцать. Но Генке уже восемнадцать. И значит, весной? Значит, весной… Зато в спортивную роту. В спортивную роту.

Как только Розка пошла своими ногами и потерялась где-то с девочками на целую ночь, празднуя свободу передвижения, он ее бросил.

Просто больше не пришел. И в спортивную роту его провожала какая-то другая невеста. Девица, отец которой увлекался мотоциклами и имел выходы на ГДР, где можно было доставать или даже просто покупать нужные детали, те, наверное, самые нужные, без которых невозможно проехать по улице Челюскинцев на заднем колесе.

Я узнала об этом от тети Тамары, а не от Розки. Тетя Тамара плакала. А Розка нет.

Я никогда не видела, чтобы она плакала.

* * *

Человечество слишком хорошего о себе мнения. Может, не человечество, а только его западная, как будто самая прогрессивная часть. И может быть, не все человечество, а только те, кто говорит и пишет, нанятый великим заговором цивилизации. Теперь я знаю, как это: рассовремениться вмиг, почуять призыв самца, наделенного дубиной АК и бросить к его междуногам яйцеклетку, готовую к размножению. Государственная Принадлежность Нашивок и шевронов самца не имеет значения. Свой, чужой ли – не важно.

Безумие войны – ее биология. Биология грубой, воплощенной, открытой, тупой силы, гарантирующей рождение не умного, тонкого и интеллектуального потомства, а особи, способной выжить. Туман первобытности, оказывается, не рассеивался никогда. Тихо лежал в низинах, в шахтных отвалах. Впрочем, в предгорьях и междуречьях Балкан, на пляжах Адриатики, в рабочих кварталах ирландских городов он лежал тоже. Лежит…

«Напрасно вы бежали. Война так умножает мужчин. И в количественном, и в качественном смысле. Есть, из чего выбирать. Есть, ради чего жить. Хотя у вас, кажется, есть какой-то муж. Но если он не воин, то вам меня не понять…»

Библиотекарша. Фитнес, страсть к декольте, золотые нити, чтобы лицо оставалось молодым, лигурийское побережье в несезон, невыразительные любовники и одиночество, не скрываемое, потому что мы – приятельницы. Теперь одиночества нет. Есть генерал. Головокружительная карьера. Из прапорщиков сразу в генералы. Она зовет его «генералом песчаных карьеров». Потому что помнит фильм. Он – нет. Не помнит. Может, этот фильм не показывали в Рязани, может быть, он был слишком молод. Плюс работа на стройке – утомительная и монотонная. Не до кино. Библиотекарша надеется родить, и голос ее светится так, как будто в нем тоже – золотые нити. Я слышу их в телефоне, а двадцать тысяч лысых голов, обритых во Франции в 1944-м, кивают в такт – мелко, немного трусливо и виновато. В том времени, которое никогда не кончается, потому что не имеет линейности, в том, что течет неспешно по своему предназначенному кругу, в том, что застывает в пошлом реверансе и ехидно подмигивает современности, моя библиотекарша не первая и не последняя.

Но даже без войны. Даже без войны… Без этого широкого отчаянного жеста, вычесывающего всех вшей цивилизации одной гребенкой… Фрики и карлики, белые слоны, горбуны, бородатые женщины, младенцы-вундеркинды, прорицатели и глотатели шпаг, стекол и флешек, производители странных звуков, мастера, рисующие песком и ветром. Женщины-змеи и мужчины-крокодилы – они бесконечные герои нашей средневековой ярмарки, неизбывные спутники хорошей продажи колбас, брюквы, тюльпанов, селедки, компьютеров, самолетов, «мистралей» и войны. Войны, которую тоже можно хорошо и выгодно продавать.

Сейчас Новотроицкое – между. Модное-модное для потеряшек, перебежчиков и социальных сомнамбул – между.

Между нами и ими, между своими и чужими, между признанными и как будто не существующими, между записанными и вычеркнутыми. Можно было бы закончить – между жизнью и смертью. Но нет. Со смертью Новотроицкое как раз вместе. Хотя потом мы посмотрим на это по-другому.

Потом, после войны, оно будет считаться поселком счастливой судьбы. Таких во Вторую мировую было великое множество. Отшиб – это удача. Два, три шага от столбовой дороги, от трассы, где начинается и кончается фронт. Чуть в стороне, без заводов и банков, без богатств, годных к отжиму. Факт географии, которой чудом не по пути с войной. Там, за поворотом, там, за рекой, за лесом, за оврагом, за райцентром… Там, где в битвах за территории и ресурсы – стратегический и тактический ноль.

Смерть прилетает сюда случайно. Компактным «градом», направленным ошибкой наводчика. Минным полем, проросшим убийцами за одну ночь, как у царя Колхиды. Танковым поединком между заскучавшими от перемирия оккупантами, игрушечным, как будто, без внутренних потерь. Только с внешними, с внешне летящими снарядами в сторону Троицкого, Еленовки, Доли…

Укрывшись от войны ненужностью и бесперспективностью, можно жить, наблюдая, например, погоду. Но унюхать, подслушать, почувствовать, что на завтра назначено умирать и убивать, невозможно. В больших городах, где стоят штабы, бессердечное завтра можно узнать по пружинистой походке оккупантов, по лишнему стакану водки, принятой в вечерней увольнительной, по секретному братскому телефону, которому «свой-чужой» сделал предупреждение…

Топчусь… Снова плыву этим своим большим гребком, иду окольной дорогой, проявляя не свою ясность, не склонность даже к патологической детализации, а страх признать, что дальше буду тянуть за уши историю этого Розкиного появления, буду опознавать сигналы, называя их судьбоносными знаковыми совпадениями, буду выдумывать то, чего нет, чтобы объяснить себе, почему вот уже который месяц я думаю о ней, не нарочно стертой из памяти хороших двадцать лет назад.

* * *

У войны вкус железа. У войны голос сухой статистики, где убитые теряют имена, становясь «двухсотыми», и раненые – теряют, растворяясь в обнадеживающей цифре «триста».

Перемирие – это осознаваемое горе. Для каждого мертвого появляется время, потому что можно войти в скорбь медленно, вне ежедневного счетчика, похожего на кассовый аппарат, выдающий к оплате чек, который оплатить уже не сможет никто.

Плотность беды в перемирии выше. Очевидным становится всякое дипломатическое вранье и бессмысленной – надежда. Война не закрывается на обед. Перемирие – не переучет и не ревизия. Оно – иллюзия подлой тишины, прерываемой внезапными атаками и снайперскими охотами.

Перемирие – постоянные похороны, где есть время для имен. Для последних записей в ФБ, для улыбок, оставшихся только на фото, для улыбок, которых теперь уже не стереть. И в этом всем вдруг – странные попытки нащупать добро… Уравновесить… Вдребезги разбитое зеркало, но цивилизация пытается отразиться хотя бы в осколках. Напрасный труд. Архаика торжествует, потому что «перебить смерть» можно только чудом или уродством. Фрики, белые слоны, предсказатели…

Глухой мужчина тридцати лет. Глухой из поселка Н., что находится в прифронтовой зоне…

«Н» – любимое название уездных городов. И вот теперь – поселков. «Да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Все секрет и ничего не тайна. Город – не Господь, но мы не называем имя города всуе. Впрочем, Донецк.

Впрочем. Донецк с невозможностью аппетитно цокнуть в конце мы зовем теперь город До.

Все иные – «Н». Гарантия умолчания для будущих поколений. Страсть к типичному, явленная через презрение к уникальному. И протоколы безопасности, да. Чтобы никто не узнал, где на самом деле живет глухой мужчина, который чувствует начало бомбежки ногами.

Глухой мужчина может и руками, и спиной. Иногда он ложится на землю. Но чаще – нет. Стоит. Ноги слушают дыхание дорог, ритм движущихся гусениц, «градовых» колес. Если земля говорит ему об опасности, глухой мужчина садится на мотоцикл и с ревом носится по главной улице поселка. Люди послушно уходят в подвалы, потому что в Н. это совершенно не сложно. Подвал есть в каждом доме – огород, сад и подвал, где рядом с капустой, соленьями и картошкой можно пересидеть и обострение, и зиму, и весну, и даже целую жизнь. Люди уходят в подвалы, потому что он ни разу не ошибся. Но в самый первый все, конечно, подумали, что дурак, клоун и всегда такой был, с рождения – идиот, мычал что-то… Всего три семьи тогда убило. Еще деда одинокого, и тетке из райсовета оторвало ногу. Теперь – верят. Два раза ж учить не надо. И береженого Бог бережет. И вообще…

Корреспондент сетует, что глухой мужчина разговаривать с ним не захотел. И его отец не захотел тоже. «На прифронтовых сложно найти собеседника».

Поэтому в прошлый раз был гусь. Гусь возле блок-поста уходил в укрытие за пять минут до обстрелов. А в позапрошлый – пес. Пес прятался в окоп и оттуда выл. Пса назвали Ангел, хотя до этого он вполне откликался на любое имя.

Теперь – глухой мужчина. И я верю в его существование. В поселке Н. между своими и чужими, между нескончаемым и окончательным у меня был когда-то глухой знакомец, которого хотела забрать моя соседка Розка. Я помню его маленьким – сначала младенцем, потом годовалым молчальником, потом – выбракованным из сада трехлетним красавцем в джинсах, состроченных тетей Тамарой из Розкиной юбки.

А отца у него, как и у его бесчисленных братьев и сестер, не было никогда. Только мать по имени Наташа. Розка называла ее безотказной давалкой.

Но вот странно: в иерархии важных жизненных ценностей, запланированных в виде будущего, Наташа занимала тогда первое место. Я была школьницей, Розка – пэтэушницей. А она – с настороженным, обиженным взглядом и неуместной, как будто взятой напрокат, как будто постоянно отклеивающейся улыбкой, была матерью.

* * *

После Гены Розка уехала «в село» на два месяца. Потом вернулась, влюбилась, устала и уехала снова. Она пристрастилась к этим отъездам так, как позже или, может быть, в это же время к наркотикам – веселой дури, сонливым таблеткам, сваренной на цыганском поселке «ширке».

Промежуточному Розкиному жениху было двенадцать лет. Она раза три с гордостью показывала мне фотографию смазливого мальчишки. Красивого, черноглазого, снятого, наверное, для школьной доски почета – в белой рубашке и пионерском галстуке.

Узел, завязанный причудливо, не так, как завязывала его я, запомнился лучше всего.

«Мы качаемся на качелях. Он умный и любит физику. Я не бум-бум в физике. Умнею на глазах. Мы качаемся на качелях. Пока не целуемся, не бойся».

А звали его Артур. И в имени или в его придумке была попытка вырваться куда-то туда, где были лошади, замки, темные воды Сены, Темзы, шпаги, жвачки и Джо Дассен.

Шестнадцать и двенадцать. Такое же, в сущности, окно, в которое уже вылетала моя Розка. В этом возрастном разрыве была безнадежность: «все нельзя» и «все невозможно». Но в нем же сила настоящего. Сила обычного дня, который не кончается, не исчерпывается, но только начинается снова и снова для того, чтобы качаться на качелях и слушать физику, в общем-то похожую на музыку, если бы кто-то взялся ее пересказать. И еще безопасность.

Всякую нелепость, которую Артур мог бы сотворить – уход, каприз, «другую девочку», двойку по математике, «я сегодня не выйду», – можно было бы тотчас накрыть пионерским галстуком и под ним торжественно похоронить. Сопляк, молокосос, эксперимент.

Качели не были ни мотоциклом, ни тонкой проволокой, ни канатом, Розкиной попе не было и не могло быть на них больно.

Она светилась. Мягко улыбалась, замолкала на полуслове, проваливаясь в точно хорошие воспоминания. Не слежавшиеся, не пыльные, не хранимые для черного дня – вчерашние и сегодняшние ее воспоминания были светлыми, наверное, смешными, зацепившимися за наше общее – или их с Артуром общее – детство, которое можно было отпустить, а можно было и не отпускать.

Боюсь, что там, на стороне пионера Артура, все было по-другому. Знаю, что было по-другому. Одиннадцать и двенадцать – это возраст, на который невозможно смотреть. Нет оптики, линз, микроскопов, очков, глаз нет тоже. Я зажмуриваюсь на своих двенадцати. И теперь – на двенадцати своего сына.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 12 >>
На страницу:
5 из 12