Евдокия Аполлоновна Нагродская
Обольщение. Гнев Диониса

Евдокия Нагродская
Обольщение
Гнев Диониса

День такой солнечный, веселый, а настроение отвратительное. Досадно, что я, никогда не болевшая, не лечившаяся, вот сегодня, сейчас, должна ехать на Кавказ, чтобы поправить здоровье. Терпеть не могу Кавказа. Везде лихорадка, а где ее нет – нет зелени и воды. Природа! Да чтобы полюбоваться красивым видом, сколько мук и неудобств натерпишься. Это не то что в Швейцарии: хочу диких гор, вывороченных скал – вот тебе. Хочу улыбающихся долин! Хочу озер, рек! – все есть. А тут как заладит однообразие, так на десятки верст, а еще эти десятки верст едешь по скверной дороге и все время думаешь, как бы не убили или не ограбили. А на травке фаланги, скорпионы…

Ни за что бы не поехала, если бы не это проклятое воспаление легких. Доктор решительно гонит на юг. Юг есть и в Европе, он и удобнее, и дешевле, ох как дешевле, но, видите ли, там я буду одна, а тут…

Это я еду познакомиться с семейством моего будущего мужа.

Я прожила с Ильей пять лет душа в душу. Мы не могли с ним повенчаться только потому, что его первая жена, с которой он расстался лет за восемь до знакомства со мной, не давала ему развода. Теперь она выходит замуж. Они разводятся, и осенью я стану его законной женой. Это обязывает меня познакомиться с его родными.

Мать, две сестры, младший брат. Надо со всеми поладить, всем понравиться. Конечно, не для меня: мне все равно, но Илья их так любит. Как он страдал эти пять лет, что не мог соединить нас, а теперь я еду к ним в качестве его невесты. Я буду в семье. За мной будет уход. Это его слова.

Постараюсь, постараюсь. Я умею нравиться людям, когда захочу, а я очень хочу, потому что это приятно Илье; он их так любит, а они на него молятся.

Хоть бы они мне понравились, тогда легче будет завоевывать «неприятельскую крепость». Я ведь отлично понимаю, что это именно «неприятельская крепость». Мое существование сначала игнорировали, потом, верно, под влиянием писем Ильи и его поездки к ним в прошлом году стали появляться официальные приветы и пожелания.

Сестер я не боюсь. Но мать… Она знает наши отношения.

Я вдова, художница – значит, принадлежу к богеме. Между смертью моего мужа и знакомством с Ильей был период в три года, которые для нее темны, и любящая мать может населить его домыслами. Матери ревнивы.

Все это минусы, минусы.

Она любит Илью, как ребенка, и гордится им, как светилом, восходящим в науке. Почем знать, не лелеяла ли она мечты приехать к нему в Петербург, нянчиться с сыном и греться в лучах его славы? И я отняла у нее это.

Когда он женился в первый раз, четырнадцать лет назад, еще студентом, она, верно, не так волновалась. Его женой стала дочь ее хороших знакомых, восемнадцатилетняя институтка, с приданым… А что из этого вышло? Разошлись через два года! Хорошо, что детей не было, а то Илья и до сих пор терпел бы. А я…

– Таня, родная, тебе нездоровится? – спрашивает Илья, наклоняясь ко мне.

Я вижу его красивое лицо, ласковые серые глаза, развевающуюся золотую бороду, смеюсь и отвечаю:

– Нет, Зигфрид!

Зигфридом я его называю с тех пор, как одна из его поклонниц – среди учащихся у него много поклонниц – уверяла меня, что у Ильи наружность героя скандинавской саги.

Наружность его многим нравится. Его высокая атлетическая фигура всегда выделяется в толпе. О, в него можно влюбиться! В такого умного, талантливого, сильного!

Я его люблю, люблю. Кажется, никогда в жизни я так не любила, но отчего у меня нет той страсти, в которой исповедуется мне такое множество женщин?

– Вы этого не понимаете, вы такая чистая, бесстрастная, – сказала мне одна из моих приятельниц.

Не знаю, чистая ли я. Ведь когда говорят о разных видах разврата, я не прихожу в ужас, не чувствую даже особенного отвращения. Конечно, если разврат не затрагивает детей, за детей я не могу придумать и казни. Но когда двое взрослых наслаждаются, как им кажется лучше, какое мне дело? Мне этого не нужно, мне лично это не нравится. Вот не буду я есть испорченных рябчиков, но не осужу человека, который их смакует, и удивляться не буду. Я сама ем только гнилые бананы, ем с удовольствием, иногда даже во вред желудку, и грехом это не считаю…

– Да о чем ты все задумываешься, Таня? – спрашивает Илья.

– Жаль с тобой расставаться, – отвечаю я и вдруг ясно понимаю, что действительно мне мучительно тяжело расставаться с ним. Я прижимаюсь к Илье и чуть не плачу.

Он гладит мою руку, шутит, но я чувствую, что он взволнован.

– Надеюсь, тебе будет удобно. Проводник сказал, что в этом купе только один пассажир, да и тот уйдет на ночь в литерный вагон. Ты будешь одна, – говорит Илья.

Я смотрю на соседнее сиденье. Совершенно такой же чемодан, как мой, из коричневой кожи, изящный несессер, серое пальто и фотокамера на ремне.

– Илья! – восклицаю я в отчаянии. – Ах я разиня, камеру-то уложила в багаж!

– Это потому, что у тебя совершенно мужское отвращение к ручному багажу, – смеется Илья.

Второй звонок. Сердце мое сжимается.

– Прощай, Илюша! Пиши, – я со слезами прижимаюсь к нему.

– Голубушка, берегись ради бога. Телеграфируй из Москвы и, если устанешь, переночуй.

Третий звонок. Я высовываюсь в окно, киваю. Илья идет по платформе.

– Из Москвы, Ростова, Новороссийска телеграммы. Открытки каждый день. Пожалуйста, берегись, Танюша.

Он понемногу отстает, платформа кончилась, а я все стою у окна. Скверное настроение охватывает меня все больше и больше. В висках стучит – еще недоставало, чтобы невралгия сделалась! Я поворачиваюсь и вижу: в дверях стоит владелец вещей, лежащих на соседнем месте. Он притрагивается к шляпе, я киваю в ответ и решаю, что это иностранец.

Первую минуту в вагоне мне всегда не по себе и даже не хочется устроиться поудобнее. Я смотрю в окно на мелькающие «остатки» столицы – фабричные трубы, заборы, станционные здания и злюсь: у меня всякое волнение и огорчение переходит в злость. Ведь я и плачу-то только от злости да еще от умиления, как это ни странно.

Если такое мое настроение продолжится до самого прибытия к милым родственникам, то прощай, мои стратегические планы, я не сумею внушить симпатию. Лицо мое делается ужасно злое в такие минуты. Даже Илья говорит:

– Танюша, какая ты сейчас некрасивая.

А он считает меня чуть не красавицей. Должно быть, у меня теперь ужасная физиономия, хорошо, что никто не видит. Ах да, сосед… Я взглядываю на него. Он устроился в углу и читает книгу в желтой обложке. Зрение у меня хорошее – это Бодлер. От нечего делать я начинаю рассматривать своего спутника. Ну конечно, иностранец. Манера одеваться, причесываться – все не русское. Элегантно и просто. Лицо неправильное, но очень красивое. Прекрасный лоб с выдающейся линией густых бархатных, слегка сходящихся бровей, прямой, тупой, даже как будто немного вздернутый нос, рот нежный, нижняя губа чуть короче, а подбородок широкий и сильно выдающийся. Какие удивительные ресницы! Глаза опущены, но они, верно, хороши. Жаль, что нет камеры – можно было незаметно щелкнуть. Такое лицо пригодилось бы для картины.

Сколько же ему лет? Эти гладковыбритые лица обманчивы, но, наверное, не меньше тридцати. В юности на щеках были ямочки. Около глаз легкие морщинки… Наверное, тридцать, а впрочем, может быть, сильно пожил малый.

Экая гущина волос, гладко причесанных и разделенных сбоку ровным пробором. Надо лбом одна прядь лежит немного выше. Волосы черные с красноватым отливом и ужасно блестящие – напомадился. Воображаю, сколько пыли насядет на них за дорогу.

Переменив положение, закинул ногу на ногу, фигура очень стройная, изящная – совсем юношеская, но рост невысокий. Он моему Зигфриду не достанет, пожалуй, до плеча. Нет, достанет – он кажется немножко выше меня. Какой он может быть национальности? Я бы сказала – южный француз или северный испанец.

Поезд останавливается. Мой спутник взглядывает в окно, потом на меня, быстро меняет позу и говорит:

– Pardon, madame!

– Не стесняйтесь, пожалуйста, – говорю я по-французски. – Если вы будете стесняться, я не буду чувствовать себя свободно.

«Ну и глаза, – думаю я, – черные, глубокие, огромные».

– Я вижу, – продолжаю я, улыбаясь, – что вам хочется лечь. Ложитесь, курите, если вы курите, и давайте не замечать друг друга.

Он благодарит и улыбается. Какие красивые и немного крупные зубы. При улыбке заметны ямки на щеках. Ну улыбнись-ка еще – у тебя это красиво выходит. Но он не улыбается, берет своего Бодлера и усаживается поглубже.

Я опять смотрю в окно и опять начинаю думать о своей миссии. Илья не высказывался, но, очевидно, ему страшно хочется, чтобы я понравилась им.

Я могла составить себе очень туманное понятие об этом семействе по рассказам Ильи и их письмам к нему. Мать овдовела, когда Илья заканчивал университет. Их было что-то восемь или девять человек, средние дети умерли, и осталось двое старших – Илья и Катя – и двое младших. Мать не имела других средств, кроме крошечной пенсии и дома с садом. Чтобы поднять на ноги младших, они с Катей открыли приготовительный пансион для девочек. Старшая сестра совершенно отдалась этому пансиону. Ей уже двадцать восемь лет, младшей восемнадцать. Илья говорит, что это милая, жизнерадостная девушка-ребенок. Брат, кончающий гимназию, годом моложе – ну, этот не в счет. Что тут делать, чтобы понравиться им всем? Чем их возьмешь? Может, моим художественным талантом?..

Господи, как болит висок… Но мой художественный талант ничего не сделает. Очевидно, им нравятся только тенденциозные сюжеты: умирающая мать, важная барыня, из коляски подающая милостыню оборванной женщине с желто-зелеными детьми. В таких случаях дети всегда вер-веронез, светлая охра и цинковые белила. Исполнения, изящества колорита они не поймут. Наверное, и мать, и дочки говорят фразами из толстых умеренно-либеральных журналов о педагогике, о труде – и все в назидательном тоне. Нет, я, кажется, начинаю их ненавидеть.

Не поеду к ним! Останусь в Москве и вернусь назад. Вот у меня бок болит, висок дергает все сильнее и сильнее. Лучше бы я поехала в Рим. Хотя там летом пропадешь от жары, но ведь меня посылают на юг! В Риме у меня прохладная, чудная мастерская. Осенью все равно поеду туда заканчивать большую картину, начатую в прошлом году. Поехала бы теперь – и юг бы был, и картину дописала, и осенью никуда бы не поехала от Илюши!

– Красивы ли твои сестры? – спросила я его однажды – по карточкам захолустного фотографа трудно было судить.

– Знаешь, – отвечал он, – я их так люблю, что оне для меня лучше всех, кроме тебя.

Ну значит, уроды! А я так люблю все красивое, изящное.

Я живу будничной жизнью, но у меня есть мое искусство. В нем нет будней, в нем все блеск, все праздник. Оно мне и там поможет: буду писать этюды моря и цветущих деревьев… А «оне» будут заглядывать на полотно и говорить:

– Что это вы все пейзажики да цветочки рисуете? Тогда я им напишу порку в волостном правлении, этюд трех тулупов и пары валенок! Ведь у них… Фу, я опять злюсь! Зачем я несправедлива? «Оне», может быть, умные, милые, добрые… Как дергает висок… не надо думать… ай, как больно, как больно!

– Madame souffre?

Я вздрагиваю. Мой спутник опустил Бодлера и, слегка наклонившись, смотрит на меня.

Господи, да что у него за глаза, какой красивый разрез! В этих глазах что-то вроде детского удивления. Так часто смотрят умные дети на старших, когда не понимают их.

– Невралгия, – говорю я сквозь зубы.

И вдруг меня охватывает нервная дрожь. Вот они нервы! Да хорошо, если нервы, а если это лихорадка, рецидив? Опять долгая болезнь. Нет, уж лучше умереть. Я ложусь, отворачиваюсь к стене, и меня трясет, трясет мелкой, противной дрожью.

Зачем я уехала от Ильи? Я вернусь, вернусь! Пусть это глупость, ребячество, но ведь я больна, совсем больна, у меня все болит: и бок, и голова, и эта дрожь, дрожь.

Мысли мои путаются, я быстро сажусь и хватаюсь за голову. На мне шляпа, я забыла ее снять, она мешает, я хочу сорвать ее, но шпильки зацепились за волосы.

– Позвольте вам помочь. Я чувствую руку в шведской перчатке на моей руке. Он отцепляет шляпу и кладет ее на полку, а меня трясет все сильнее, мне хочется крикнуть, расплакаться. Слабость, разлука с Ильей, неприятная перспектива подлаживания к тем людям… Вот-вот сейчас разрыдаюсь. И чего этот господин тут? Если бы его не было, одна бы я скорее успокоилась. Его присутствие в эту минуту мучительно. Этот запах духов и хорошей сигары вдруг ударил в голову… Момент – я бы оттолкнула его, но он заговорил:

– Вы совсем больны. Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?

Я делаю над собой страшное усилие, сжимаюсь в комок, зубы мои стучат.

– Вам надо выпить воды. Не правда ли? Я сейчас скажу проводнику.

– Да, да, – едва могу я выговорить и еще больше сжимаюсь, точно все вокруг меня рушится.

Я борюсь сама с собой, чтобы не допустить себя до нервного припадка. Справилась-таки! Я поднимаю голову. Передо мной проводник со стаканом воды. Я жадно пью.

– Вот гадость-то, теплая, вонючая! – восклицаю я, и вдруг мне делается смешно при взгляде на оторопелого проводника.

– Ради бога простите, – обращаюсь я к моему спутнику, – я вас побеспокоила.

– О, это пустяки, – улыбается он. – Вы, кажется, отравили барыню своей водой. Нет ли у вас сельтерской? Нет? На станции принесите, пожалуйста.

По-русски он говорит совершенно правильно, с едва заметным акцентом, и это выходит у него ужасно мило.

– Как вы хорошо говорите по-русски! – замечаю я.

– О, мой отец англичанин, но мать русская.

– А я приняла вас за француза, даже за парижанина.

– Мои родители всегда жили во Франции, и я воспитывался в Париже. Лучше ли вам?

– Совсем хорошо, – улыбаюсь я, – только мне стыдно, что побеспокоила вас. Я только что оправилась от тяжелого воспаления легких, и теперь нервы ужасно шалят.

Я замолкаю и опять начинаю злиться. Чего разболталась? Очень нужно заводить знакомство с первым встречным.

– Не закрыть ли окно? – заботливо спрашивает он.

– О нет, спасибо. Жарко.

– Ну так пересядьте на мое место, – встает он решительно. – Тут не дует. Устраивайтесь поудобнее.

Я благодарю, и мы меняемся местами. Я вынимаю газету. У меня есть интересная книга, но она в чемодане, и мне не хочется доставать ее. Сосед, наверное, станет помогать, а мои нервы еще шалят, и каждое его движение действует на меня болезненно. «Сиди ты смирно», – думаю я и закрываюсь газетой.

Он не берется за своего Бодлера, а достает из кармана портсигар, встает и хочет идти к двери.

– Пожалуйста, курите здесь, – говорю я поспешно, – вы мне не помешаете, окно открыто, я и сама иногда курю.

Он колеблется.

– Дайте мне папироску, – прошу я, – я тоже буду курить.

– После воспаления легких? – восклицает он. Мне делается ужасно забавно смотреть на его удивление.

– Ну пожалуйста, – я совсем по-детски протягиваю руку.

– Но это вредно.

– Двум смертям не бывать, одной не миновать – знаете эту пословицу?

– Да, но есть другая русская пословица: береженого Бог бережет, – отвечает он смеясь и протягивает мне портсигар.

Когда он улыбается, его глаза немного прищуриваются.

«А ведь у него в лице есть что-то удивительно привлекательное и помимо красоты», – думаю я и смотрю в его глаза.

Его длинные ресницы сразу опускаются под моим взглядом. Он зажигает для меня спичку, и мы опять беремся – он за книгу, а я за газету.

После дрожи мне ужасно делается жарко, лицо горит, и голова слегка кружится.

Станция. Я выглядываю в окно и замираю от восторга! Группа на платформе. Толстый полицейский чин, важно расставивший ноги, а по бокам две кланяющиеся фигуры в длинных сибирках. У полицейского чина медно-красное лицо, усы щеткой, он важен. Правая сибирка – худая, испитая, злобная, кланяется, изгибаясь с умильной улыбкой. Левая – добродушная, вспотевшая от усердия, то топчется на месте, то почтительно замирает. Жанр! Да еще какой жанр, даже слишком типично! Господи, и у меня нет камеры!

– Могу я взять ваш «кодак»? – таким взволнованным голосом обращаюсь я к соседу, что он в испуге роняет книгу.

Я умоляюще смотрю на него.

– Конечно. Но, к несчастью, пленка кончилась. Я сейчас поищу и заложу новую.

– Нет, нет, опоздаем!

Я хватаю альбом и лихорадочно набрасываю группу карандашом. Сразу все мысли улетают, я только тороплюсь. Второй звонок! Еще, еще минуточку. Третий… Поезд трогается, но я в восторге. Исправник и две сибирки вырваны, похищены, они мои! О, как славно – успела-таки!

– Oh, madame, вы настоящая артистка, – слышу я голос, и к альбому, который я держу в руках, наклоняется лицо моего спутника. Я его вижу в профиль… и мне безумно, мучительно хочется поцеловать эту глад-ковыбритую щеку – я даже отшатываюсь с испугом.

– Вы художница? – спрашивает он, продолжая смотреть на рисунок.

– Это мое metier, monsueur, – говорю я, смеясь, поспешно отхожу, оставив альбом у него в руках. Он просит его посмотреть. Я киваю головой.

Он рассматривает внимательно альбом, а я достала чемодан и роюсь в нем, ища бром. Противное лекарство, у меня всегда от него прыщи, но проклятые нервы развозились до невозможности.

– Это ваш муж, он вас провожал? – мой спутник показывает мне набросок, сделанный мной на лекции о каких-то письменах Юкатана, которую Илья читал, а я не слушала и рисовала его милое, дорогое лицо.

– Да, это мой муж.

– Какой красивый мужчина.

Мне вдруг делается досадно. Красивый мужчина – и только-то?!

– Да, – говорю я, – он не только красив, но он очень умен, а это ведь гораздо дороже в мужчине.

– О, конечно! – отвечает он, и губы его слегка трогает сдержанная улыбка.

Я опять пристально смотрю на него и думаю: если написать его лицо, какой контраст во всех чертах.

Вздернутый, тупой нос – легкомыслие, насмешливость. Такой подбородок – энергия, сила воли. Рот нежный, женский – слабость, мягкость характера… Вот сочетайте все это, прибавьте глаза – наивные и грустные – и верьте физиономистике после этого.

– У вас удивительный талант. Вы счастливая женщина, сударыня, – говорит он мне, с поклоном возвращая альбом.

– Вы очень любезны. Не знаю, каков мой талант, но что я счастливая женщина – это верно.

Он почтительно склоняет голову:

– Приветствую счастливого человека! Это такая редкость.

Я опять злюсь, мне все мои слова кажутся ужасно глупыми, бросаю альбом на сиденье и берусь за газету.

Я силюсь понять, что читаю. Поминутно меняю положение. Мне душно и жарко. Мысли путаются. Нет, не нужно было уезжать при такой слабости. Не надо было слушаться доктора и ехать из Петербурга, не надо было слушаться своего сердца и ехать к Илюшиной семье.

Ну, не буду думать. Как приеду, засяду за работу, за этюды, напишу для Ильи семейный портрет, то-то обрадуется! Напишу ему и исправника акварелью, он любит веселый жанр. «У тебя, Танюша, есть качество, редко встречающееся в женщине, – юмор», – часто говорит мне Илья. Он смеется, что у меня много мужского в характере.

А это развилось от самостоятельной жизни, от моих занятий. Я люблю все прекрасное, но как-то не по-женски. Для меня, например, прекрасно машинное отделение какой-нибудь фабрики, у меня захватывает дух и выступают слезы умиления, когда я читаю о каком-нибудь научном открытии или вижу талантливое техническое изобретение. Я нахожу грандиозную поэзию в математике. Отсутствие мелочности во мне переходит слегка даже в беспорядочность, а рядом с этим я люблю красивые тряпки, дрогоценные камни, цветы… нет, цветы я люблю не по-женски, ухаживать я за ними не стану, а люблю украшать ими комнату и собственную особу, чтобы любоваться на них. Я люблю цветы, как красивых женщин. Я очень люблю красивых женщин, даже более чем цветы. Как много у нас красивых женщин, гораздо больше чем где-либо, а красивых мужчин я почти не видела, это ужасно бросается в глаза в многолюдных собраниях. Что за массу очаровательных женских лиц видишь на наших петербургских балах! Некоторых прямо хочется поцеловать. Мне очень часто хочется поцеловать красивое женское лицо, мужское – никогда. А сегодня? Я поднимаю глаза на моего соседа – он внимательно читает. Я тихонько беру альбом и, закрывшись газетой, быстро, украдкой черчу его наклоненное над книгой лицо.

Поезд уменьшает ход. Станция. Я быстро захлопываю альбом. Мой спутник поднимается.

Я сижу в буфете и ем борщ. Вот в чем дело: я была голодна, оттого и нервничала. Сегодня я не завтракала – так расстроила меня разлука с Ильей.

Мне вдруг делается легко и весело. Я посматриваю кругом на суетящихся людей; ищу в толпе красивые и типичные лица, любуюсь на лучи заходящего солнца, падающие на стаканы на буфетной стойке. Какой красивый блик на лиловой блузке этой дамы у окна…

– Ну можно ли быть такой неосторожной! – говорит кто-то, и рука в серой шведской перчатке кладет рядом со мной мою сумочку.

Вот так штука! Как я могла обронить ее, выходя из вагона? Положим, деньги и паспорт у меня за корсажем, но там портмоне с мелочью, билет, багажная квитанция.

– Ах я разиня! – восклицаю я, застыв с ложкой в одной руке и куском хлеба в другой.

Смеюсь и благодарю моего спутника.

Он что-то заказывает подскочившему лакею и просит позволения сесть за мой столик. Мы болтаем весело, непринужденно. Он подсмеивается над рассеянностью дам, над моим аппетитом, говорит, что теперь не боится за мое здоровье, а то сегодня я его прямо испугала. Он снимает перчатки, я смотрю на его руки. Руки у него довольно большие, не аристократические, как говорят, но пальцы длинные, и ногти хорошо отделаны; на мизинце левой руки широкое золотое кольцо с хорошим рубином. Кто он такой? Тоже художник, музыкант или странствующий знатный иностранец? И словно в ответ на мой мысленный вопрос он шутя замечает, что ему давно пора представиться, и подает мне свою карточку, извиняясь, что карточка деловая. «Эдгар Карлович Старк. Представитель торговли деревом Оже и K°. Париж, Дижоон. Марсель».

Мне смешно. А я-то решила, что он музыкант и знатный иностранец! Сама не знаю почему, я делаюсь ужасно весела, болтаю без умолку, даже делаю глазки какому-то местному армейскому офицеру, который крутит усы и бросает на меня победоносные взгляды.

Звонок. Мы спешим в вагон. Теперь мы оба болтаем беспрерывно.

Странный разговор. Мы будто торопимся узнать мнение друг друга о самых разнообразных предметах, вспоминаем эпизоды из нашего детства и наших путешествий, перескакиваем от музыки к политике, от литературы к театру. Спорим и соглашаемся, а белая ночь наступила. Я обращаю его внимание на красоту этой ночи, а он рассказывает о своем первом впечатлении от такой ночи где-то в лесу, в Норвегии, и разговор наш делается еще страннее. Это какие-то отрывки стихов, обрывки фраз, строчки из любимых авторов…

Знакомые стихи мне кажутся совсем новыми в его устах. Я удивляюсь его знанию русской литературы и его любви к ней.

Он рассказывает о своем учителе русской словесности, больном политическом эмигранте. Этот учитель имел на него огромное влияние. Талантливый, добрый человек, но страшно раздражительный. Он то швырял в него книгой и называл идиотом, то целовал его и восхищался его способностями. Этот учитель медленно умирал и умер на его руках.

Мне вдруг делается страшно грустно: белая ночь, печальный рассказ, воспоминание о том, как Илья сидел около моей постели во время моей болезни. Мне мучительно хочется видеть Илью. Я молча смотрю в эту белую ночь, на яркую Венеру в розовой полосе заката.

– Бологое! – объявляет проводник.

Я вздрагиваю и смеюсь над своим испугом. Проводник говорит моему спутнику, что место в литерном вагоне свободно, и собирает его вещи.

– Теперь вы хорошо заснете, только запритесь покрепче, – говорит мне мой спутник. – Я бы все-таки посоветовал вам перейти в дамское купе.

– О, я не трусиха, – отвечаю я.

Мне хочется, чтобы он остался, но он словно торопится уйти.

– Дайте мне еще одну папиросу, – прошу я.

Он достает портсигар и останавливается. Глаза его слегка прищуриваются, улыбка чуть трогает яркие губы.

– Боюсь, – протягивает он, слегка наклоняя голову. Этот взгляд, это движение, глаза, улыбка полны какого-то чисто женского кокетства, даже не женского, а детского. Кровь сразу ударяет мне в голову.

– Как хотите, – я делаю усилие говорить весело.

– Ну попросите, попросите… как тогда, – говорит он совсем тихо.

Мне страшно не по себе, и я говорю холодно:

– А как я просила? Не помню… ну дайте, пожалуйста.

– Это не то! – делает он легкую гримасу, подавая мне портсигар. И эта гримаса, и движение головы и плеча выходят какими-то по-детски грациозными.

Я беру папиросу.

– Покойной ночи.

– Покойной ночи. – Я протягиваю руку. Он наклоняется и почтительно целует ее.

Едва заметное прикосновение к моей руке, а на меня точно выливают ушат кипятку. Слава богу, дверь закрывается – его нет…

Я машинально прижимаю свою руку к губам и жадно целую… Что, я больна? Или схожу с ума? Что это?

Еду вторые сутки. Ем, пью, беседую с очень милой дамой, везущей из Москвы в Новороссийск двух мальчиков-кадетов, слегка кокетничаю с двумя инженерами, едущими из Ростова, рисую для младшего из кадетов в его записную книжку индейцев и Натов Пинкертонов, смеюсь, болтаю, а сама все думаю об одном. Что же это в самом деле? Загипнотизировал меня, что ли, этот представитель фирмы «Оже и K°»?

В Москве я его не видела – поезд пришел рано утром, да и никогда не увижу… Так зачем все это?

Ночью во сне я целовала эту гладкую выбритую щеку, гладила его волосы и словно пила эти глаза, бездонные, черные. Ведь я наяву не испытывала ничего такого ни с мужем, ни с любовниками, а до моего знакомства с Ильей у меня было два увлечения – глупые, кратковременные, ни даже с Ильей… Милый, дорогой, любимый!

Все они упрекали меня в холодности, ты не говорил этого, но…

Не хочу думать об этом, это отвратительно, скверно, грязно.

Но почему? Потому что я люблю Илью, была и буду его женой, меня ждет его мать, сестры, чистые девушки. Потому что того, другого, я не знаю и не могу любить и не люблю.

Потому что в Илье я нашла свой идеал. Илья даже красивее: это сила, мощь, а этот… Худенькая фигурка, такая стройная, грациозная, гибкая, а ведь он, наверное, силен – плечи у него сравнительно широки. Да что это я опять! Это потому, что уже стемнело… Скорее бы утро… Я боюсь ночи.

В Новороссийске распрощалась с моей спутницей и пересела на пароход.

Плывем. Море, как стекло. Такое спокойное и милое, что даже я чувствую себя хорошо, а у меня морская болезнь делается чуть не на Фонтанке.

Один инженер высадился на первой остановке, другой едет дальше.

Сегодня я как-то поспокойнее рассмотрела его; славное, румяное лицо с небольшой круглой бородкой, кудрявые русые волосы и умные серые глаза.

Он веселый и милый собеседник, с ним легко.

На палубе я пишу этюд красками с трех богомолок. Богомолки согласились позировать мне за два целковых, но предварительно справились у едущего на Афон монаха, не грешно ли это. Монах, подумав, разрешил, сам уселся на лавочке около них и задремал, сложив жирные руки на огромном животе… Пишу и его – даром.

Сидоренко – фамилия инженера – сидит рядом со мной, подает мне нужные кисти и краски, и мы весело разговариваем, острим, смеемся.

– Право, – говорит он, – даже обидно! Вот встретились мы с вами, так хорошо провели два дня, а может быть, никогда не увидимся.

– Кто знает? Судьба иногда сталкивает людей совершенно неожиданно для них. Да вы куда едете?

– В С.

Я начинаю хохотать. Он смотрит на меня удивленно.

– Да ведь я тоже еду в С.

– Да неужели? Как это хорошо! Вы уж позвольте мне навестить вас.

– Конечно. Я познакомлю вас с семейством, где буду гостить. Толчины. Может быть, слыхали.

– Слыхал, слыхал. И много хорошего.

– Я познакомлю вас с милыми барышнями и надеюсь, что вы не будете скучать.

– Хоть ни с кем не знакомьте – я приду для вас… Право, мы так мало знакомы, а вы мне точно родная.

– Виктор Петрович! У вас, наверное, ужасно много такой родни по всей России! – качаю я головой.

Он краснеет.

– Вы, конечно, имеете право посмеяться надо мной, но иногда, знаете, бывает, что с иным человеком сходишься ближе в двое суток, чем с другим в десять лет, а я человек откровенный. Часто люди считают это большим недостатком. Не правда ли?

– Только не я, – ласково отвечаю я.

– Ну, вы – особенная.

– Нет, я нисколько не особенная и терпеть не могу, когда меня подозревают в желании оригинальничать, – мой тон сразу становится резким.

– Боже мой, Татьяна Александровна, да разве я сказал что-нибудь подобное? – восклицает он.

– Да нашли же вы во мне какие-то особенности, – говорю я, пристально всматриваясь в полупрозрачную светотень, падающую от тонкого белого платка на личико молоденькой богомолки.

– Ах, да вы не поняли меня! Я хотел сказать, что вы не такая, как другие…

– Хуже?

– Да нет.

– Я лучше всех?

– Ах, какая вы… Не в этом дело, а…

– Ну запутались! – смеюсь я.

– Да вы хоть кого запутаете, – говорит он полусердито и начинает перелистывать мой альбом.

Мы молчим. Старшие богомолки клюют носом, а девушка смотрит вдаль большими грустными глазами. Какое милое личико! Из-под белого платка по спине спусается тяжелая русая коса, маленький ротик полуоткрыт… Что она думает? Какое сочетание грусти и интереса к окружающему! Если бы я была мужчиной, я бы не влюбилась в эту девушку, но хотела бы ее иметь сестрой или дочерью. Это, наверное, одно из тех существ, около которых так тепло и уютно жить…

– Вот знакомое лицо! – восклицает Сидоренко. Оборачиваюсь к нему и вижу, что он смотрит на набросок, сделанный с «того». Я вздрагиваю, как от испуга, и молчу, боясь, что мой голос дрогнет.

– Кто это? – опять спрашивает Сидоренко, подавая мне альбом.

Я заглядываю и равнодушно говорю:

– А, это я ехала с ним до Москвы – какой-то англичанин, забыла фамилию.

– Старк!

Я ставлю такую кляксу на лицо третьей богомолки, что, если бы мой собеседник что-нибудь понимал в живописи, он обратил бы внимание на это. Но он не замечает, и я, собравшись с духом, отвечаю:

– Старк? Да, кажется, так. А откуда вы его знаете?

– Я познакомился с ним года три назад здесь, на Кавказе, у директора Т-ских заводов. Старк – представитель какой-то крупной торговой фирмы – скупает дорогие сорта дерева и отправляет во Францию. Он умный малый и веселый собеседник. Когда я ездил в прошлом году в Париж, я даже останавливался у него.

– Вы подружились?

– Как вам сказать? Мы приятели. Друзьями мы не могли стать – мы расходились с ним во многом.

– В чем же особенно?

– Как вам сказать… Да почти во всем, а больше всего в политике и в вопросе о женщинах или в женском вопросе, как хотите, – улыбается Сидоренко.

– В женском вопросе? А вы им интересуетесь?

– Как вам сказать, я совершенно не сторонник равноправия женщин, но я их уважаю, а Старк, напротив, требует для женщин всех прав, а сам смотрит на них, как на какой-нибудь хлам. Тогда, в Париже, мы кутили. Что говорить, вели себя по-кавалерски, но меня всегда возмущало его отношение к женщинам: он брал их походя, сейчас же бросал. Правда, это все были продажные женщины, но он не лучшего мнения и о порядочных. Как-то мы возвращались с вечера в знакомом семействе и я, восхищаясь одной очень милой девушкой, спросил: неужели он не заметил ее внимания к нему? Он пожал плечами и говорит: «Я никогда не завожу интриг с девушками и порядочными женщинами. Са pleure!» Не правда ли, милое выражение? Эти господа понимают только холодный разврат. Они не могут любить порядочную женщину.

1 2 3 >>