Оценить:
 Рейтинг: 0

Адское пламя

Год написания книги
2008
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Правда, тогда еще далеко не каждый фантаст помнил о трех уровнях.

Первый уровень, известно, это когда ты пишешь, но сам видишь, что пишешь полную лажу. Все поверхностное, оно, в общем, всегда отчасти справедливо, но все равно несправедливо писать полную лажу, к тому же поверхностную. Уровень второй, это когда до тебя, наконец, доходит – каким бы ни был твой герой, действовать он может лишь тогда, когда его прижали обстоятельства или, в крайнем случае, у него жмет башмак. Ну, а отсюда выход на третий, высший, уровень – на ощущение безмерности такого, казалось бы, мелкого и лукавого существа, как человек. Ну и так далее, как любил говорить Велимир Хлебников, внезапно обрывая чтение стихов.

Герои Владимира Немцова всегда носили башмаки, подобранные точно по размеру.

А кто, собственно, увлекательней – Владимир Немцов или Э. Берроуз? А что важней и полезнее – приключения Тарзана или приключения молодых инженеров Багрецова и Бабкина? Что вообще происходит с фантастическими произведениями по происшествии ста, скажем, лет? Становятся они вдруг бестселлерами, как извлеченный из сейфа в конце XX века роман Жюля Верна под названием «Париж в XX веке», или отдают пылью и затхлостью, как безвременно, еще при жизни авторов умершие опусы Каллистрата Жакова или, скажем, некоей мадам Желиховской?

Лет десять назад замечательный советский фантаст Николай Гацунаев («Звездный скиталец») и я («Разворованное чудо»), мы брели по безумно жаркому, опаленному солнцем Ташкенту, смутно, как смертники, обсуждая все эти вовсе не второстепенные для нас вопросы. В романах мадам Желиховской головы умели приклеивать, у нее мертвых воскрешали, напоминал я. А у Жюля Верна темной ночью некий сентиментальный Мишель проливал горючие слезы на могилах Ларошфуко и Шопена, напоминал Гацунаев. Как-то так выходило, что мы с Гацунаевым – противники всяких крайностей. Как-то так выходило, что мы с ним весьма широки душой и некая, присущая фантастике наивность нас только радует. Правда, не желая сдаваться нахлынувшим чувствам, я процитировал неистового Сергея Третьякова: «Чистое искусство умерло, ибо нет досугов, которые надо им заполнять, уводя психику в мир творчества», а Гацунаев, тоже не желая сдаваться, процитировал Льва Троцкого: «Искусство пейзажа не могло бы родиться в Сахаре».

Опровергнув мнение Сергея Третьякова (не умерло, не умерло чистое искусство, полно у людей досуга, который нечем заполнять!), мы опровергли и мнение Льва Давидовича Троцкого (искусство пейзажа могло родиться даже в голове человека, с младенчества запертого в темницу и никогда из темницы на волю не выглядывающего: подумайте об этом неистовом разгуле разводов плесени на сырых стенах, или о морозных росписях на окне). И после этого, уже без всяких колебаний мы глянули друг на друга: а почему не напомнить людям, имеющим некоторый досуг, о том, что чистое искусство действительно еще не умерло?

Пусть цветут сто цветов!

Антология!

Вот чего не хватает нашей застойной, правда, уже какими-то странными сквознячками колеблемой жизни, поняли мы, – настоящей большой Антологии русской советской фантастики, отразившей бы все ее взлеты и падения, начиная с 1917-го и кончая 1957-ым годом. Создать такую Антологию, чтобы она, как ковчег, дала бы место всем чистым и нечистым тварям, вместила бы в себя все вывихи и достижения советской фантастики, сконцентрировавшей в себе как искусство пейзажа, искусно созданного в наглухо закрытой стране, так и веяние того действительно чистого искусства, которое невозможно уничтожить даже в пределах самого богатого, самого самоотверженного колхоза.

– Листов на пятьдесят, – глянул я на Гацунаева.

– Листов на сто, – поправил меня сдержанный Гацунаев.

– Все равно мало, – одновременно и оба решили мы. – Сто пятьдесят!

Мы тогда даже близко не представляли себе истинный объем такой Антологии.

Зато нам казалось, что Гацунаев знает, где такую Антологию можно издать, а я знаю – у кого можно найти ушедшие в прошлое книги.

Что-то из Александра Кабакова: Стикс легче всего форсировать на ИЛ-62.

Момент внезапного озарения показался нам столь значительным, что Гацунаев остановился и спросил:

– Сколько у нас времени?

Наверное, он хотел запомнить выжженный Ташкент, безумное послеполуденное небо Ташкента – великий миг, одаривший нас столь замечательной идеей. Вполне понимая эти чувства, я неторопливо глянул на свои отечественные электронные, недавно на день рожденья подаренные мне часы, и с некоторой, необходимой моменту торжественностью, ответил:

– Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.

Вот сколько времени у нас было в тот момент!

Правда, оставался еще вопрос – что, собственно, считать фантастикой?

Например, по ограждению стадиона, мимо которого мы шли, тянулся невероятно длинный кумач с начертанными по нему белыми торжественными буквами: «Великая отечественная война 1941–1944 годов».

– Правильно я читаю?

Сдержанный Гацунаев кивнул:

– Да. Совершенно правильно.

Он уже тогда мало чему удивлялся.

Он родился в Хиве в 1933 году, в больнице, построенной в конце прошлого века по указанию и на средства Ислама Ходжи – визиря предпоследнего хивинского хана Исфандияра. На рассвете азан (призыв к утренней молитве) мешался со звуками «Интернационала». Под куполами Сарай Базар Дарбазы кипел чудовищный котел страстей, подогреваемый узбекской, каракалпакской, корейской, русской, туркменской, татарской, даже гуцульской речью. Первое слово, произнесенное Гацунаевым, было соат (часы), и о чем бы впоследствии он ни писал, всегда тянулись перед ним необъятная, подернутая дымкой, как время, коричневая ширь Амударьи, бесконечные караваны барж, дощатые причалы давно несуществующих пристаней Кипчак и Чалыш, невероятная синева неба, бессмысленные лунные пейзажи Джимур-тау, древние как мир, и звучные, как музыка, речные городища Бургут-кала, Пиль-кала, Кыркыз-кала, Койкырылган-кала. В лучших своих вещах («Западня», «Звездный скиталец») Гацунаев никогда не уходил за песчаные берега столь любимого им Аральского моря.

Может, гибель моря и сделала его фантастом.

Разглядывая кумач с таинственными письменами, я невольно вспомнил знаменитую повесть Н. Шпанова «Первый удар». Там наши пилоты побеждали фашистскую Германию даже не за три-четыре года, а за считанные часы. А на земле их, естественно, поддерживали мужественные спартаковцы.

Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.

Душный Ташкент.

Еще одна Атлантида, затонувшая на наших глазах.

Вот уж поистине: ищи место, где происходят странные вещи.

Мир невозможен без прошлого, он стоит на прошлом. Мир невозможен без книг, написанных в прошлом. Будущее невозможно без таких книг, потому что они все равно существуют.

Правда, сами писатели относятся друг к другу без трепета.

Эмиль Золя в «Парижских письмах» (1878) горячо доказывал:

«Жюль Верн – писатель остроумный, с большим успехом популяризирующий науку для невежд, драматизируя ее, в маленьких романах. Он не пишет, собственно говоря, романов, он драматизирует науку, он пускается в фантастические бредни, опираясь на новые научные данные. Я не стану разбирать этого рода произведения, долженствующие, по-моему, исказить все познания детей, но я вынужден засвидетельствовать их невероятный успех. Произведения Жюля Верна, несомненно, все более покупаются во Франции. Впрочем, они не имеют никакого значения в современном литературном движении. Азбуки и требники продаются в таком же неисчислимом количестве».

В этой цитате восхитительна ссылка на азбуки и требники.

Они ведь и в современном литературном движении не имеют никакого значения.

Было время, когда мне казалось, что все фантастические книги написаны Жюлем Верном. Было время, когда мне казалось, что все лучшие книги в этом жанре написаны только Гербертом Уэллсом и Станиславом Лемом. Немалое число фэнов и сегодня убеждено, что все стоящие внимания сюжеты разработаны только братьями Стругацкими.

Страшный сон: все фантастические книги мира написаны Владимиром Немцовым или Андреем Столяровым.

Разумеется, Антология должна была открываться произведениями, написанными или изданными в 1917 году. Не потому, что до 24 октября все россияне рассуждали вот так-то, а с 25 октября начали рассуждать совсем иначе, нет, совсем нет. Как ни раскладывай карты, от фактов никуда не деться – октябрь 1917 года призрачной и страшной стеной отгородил Россию от остального мира.

Начался долгий, невиданный и неслыханный, поистине фантастический эксперимент по созданию Нового человека.

Это ведь главное дело любого серьезного режима – вовремя создать Нового человека. Человека угодливого или запуганного, работящего или пьющего, агрессивного или смирного, ленивого или динамичного, духовного или ограниченного, бессловесного или болтливого, но именно такого, какой на данный момент нужен режиму для решения его насущных задач. Скажем, создать Кухарку, Умеющую Управлять Государством. Понятно, что к такому важному делу нельзя не подключать писателей, инженеров человеческих душ! Наша Антология должна была, наконец, прояснить важный вопрос – а какого именно Нового человека хотели создать неистовые большевики в нашей неистовой, на все способной стране?

Открывать Антологию должен был, конечно, Максим Горький, писатель мною любимый. Но не «Песней о Буревестнике», и не скучными итальянскими сказками, а одним малоизвестным рассказом, кстати, так и называющимся – «Рассказ об одном романе».

Героиня рассказа – женщина, из тех, что «всю жизнь чего-то ждут, в девушках требовательно ждут, когда их полюбит мужчина, когда же он говорит им о любви, они слушают его очень серьезно, но не обнаруживая заметного волнения, и глаза их в такой час, как бы говорят: «Все это вполне естественно, а – дальше?» Проводив гостей, героиня садится на террасе дачи и вдруг замечает, что кто-то не ушел: вон сидит мужчина на скамье под деревом, несколько нелепый в летнем белом костюме, ведь стоит осень, и достаточно странный: героиня вдруг замечает, что он не отбрасывает тени (прием, понятно, не новый). Наверное это писатель Фомин, решает героиня. Ходит к ней такой назойливый тип, все время лезет с идиотскими рассуждениями. Указанный писатель действительно неприятен героине, он постоянно на глазах и «в то же время его как будто не было, а была толпа разнообразных мужчин, женщин, стариков и детей, крестьян и чиновников, все они говорили его голосом, противоречиво и смешно, глупо и страшно, скучно и до бесстыдства умно».

Но на скамье оказывается не писатель Фомин, а литературный герой, выдуманный и написанный им, некто Павел Волков – более или менее материализовавшийся в меру убедительности описаний. Воспринимая мир, как и следует воспринимать мир литературному персонажу, Павел Волков и героиню горьковского рассказа, живую, подвижную, думающую, принимает за литературный персонаж. «Я думаю,– говорит он, – что с этого, – вот с этой встречи – и начинается роман. Должно быть, так и предназначено автором: сперва вы относитесь ко мне недоверчиво, даже неприязненно, а затем…»

Правда, по-настоящему, это затем не случается.

Но героиня понимает всю тоску разговаривающего с ней персонажа.

«Мимо меня изредка проходят люди, они говорят о чем-то неинтересном, ненужном; какой-то рябой человек в чесучовой паре соблазнил толстенькую даму тем, что у него в парниках великолепно вызревают ананасные дыни и, между словами, кусал ей ухо, совершенно как лошадь, а она – взвизгивала тихонько. Страшно глупо все, надоело, бессмысленно! Сидишь и думаешь: как невероятно скучны, глупы и расплывчаты реальные люди, и до какой степени мы, выдуманные, интереснее их! Мы всегда и все гораздо более концентрированы духовно, в нас больше поэзии, лирики, романтизма. И как подумаешь, что мы, в сущности, бытийствуем только для развлечения этих тупых, реальных людей…»
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5