Оценить:
 Рейтинг: 0

Хочешь-не-хочешь

Год написания книги
1873
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Кто там?

– Отвори-кось, Марья Андреевна, свои… Филипп…

– О… сейчас, дай башмаки надеть…

– Ладно. Поторапливайся…

– Сейчас, сейчас…

Скоро действительно послышались в сенях торопливые шаги; засов стукнул, и перед нами, сколько можно было разобрать в темноте, очутилась высокая пожилая женщина в шубейке на плечах.

– С кем бог принес?

– Дома, что ль, Петр-то Василич! – задыхаясь и волнуясь чуть ли не более меня, произнес Филипп.

– Ишь спит… Недужает поясницей.

– Взбуди-кось… Сынок яво…

– Ох, батюшки родимые! Неужто Митрофан-то Петрович?

– Я…

– Ох, отцы наши… Как же это?

– Взбуди, ничего… Время-то на счету, потревожь, ничего…

– Ох… что ж это?.. Надо взбудить. Подожди-кось, я пойду…

Волнение обуяло и эту женщину. Помню, что в темных сенях, где мы ждали, отворялись двери то направо, то налево, выходили какие-то люди… Кто-то кого-то звал, торопливо шел куда-то… Словом, помню какую-то вдруг поднявшуюся суматоху, показавшуюся мне необычайно долгой, покуда, наконец, меня не позвал со свечкой в руке какой-то старичок, весь в слезах, весь в лихорадке и растерянный до последней степени…

Это и был мой отец.

Между нами произошла не встреча, а, прямо сказать, свалка: обхватывал он меня и за шею, и подмышку к нему как-то попадала моя голова, и он то целовал мой затылок, то уши мои сжимал и тянул голову кверху, и ронял теплые слезы и на лицо мое, и на шею, и на затылок… Всхлипыванья раздавались во всех углах сеней, но никто почти не произносил ни слова… Отец только шевелил губами, но ничего произнести не мог.

Не помню, как уже мы очутились в комнате, то есть в большой, довольно ветхой избе, разделенной перегородкою на три части. В комнате у отца был длинный и узенький стол из двух тесин, стол, очевидно, для учеников, потому что весь был изрезан и исписан разными рожами и каракулями; по бокам его стояли две длинные лавки, в углу самодельная кровать, то есть такие же тесины, приколоченные одним концом прямо к стене и подпертые с другого бока двумя чурками. На такой кровати валялся полушубок, а в головах – большая, уж вовсе не деревенская подушка; впоследствии я узнал, что подушка эта принадлежала женщине, отворявшей нам дверь.

В эту комнатку мы вошли целой гурьбой: отец, я, Филипп, парень какой-то, какие-то ребятишки, женщина в шубейке и еще несколько женщин и мужчин – все это были сожители отца, поднятые из темных углов большого дома нашим неожиданным приездом. Чтобы отношения моего отца к этой крестьянской семье были ясны, я теперь же скажу о них то, что узнал только впоследствии. Дом и хозяйство принадлежали брату той женщины, которая нам отворяла. Брат этот, звали его Никифор, будучи крепостным, сумел чем-то угодить господам, был отпущен на волю, перебрался на житье в город и долгое время жил в извозчиках – хозяином. Ему постоянно везло счастье; постоянно «утрафлял» на хороших господ – словом, умел наживать деньгу, которую и посылал старикам и братьям в деревню. Старики выстроились, и дом их считался самым богатым, покуда шел этот приток денег из города и покуда старики крепко держали в руках домашние порядки. С освобождением крестьян и смертию стариков порядок домашний поослаб. Старший брат, извозчик, воротившись из города, поотвык от деревенского хозяйства, а главное, вожжаясь с «хорошими господами», и сам поиспортился, поразвратился, любил выпить и любил побуянить, как глава; другие братья стали делиться, и теперь весь дом держался почти только старшей сестрой, женщиной (она не была замужем) с характером (ее звали почему-то раскольницей), много натерпевшейся в крепостном праве и сохранившей к нему глубокую ненависть… Кажется, в те дни, когда мой отец был тоже в числе хороших для извозчика, ее брата, господ, было что-то у него с нею… Сужу так по ее сильной к нему привязанности, постоянному заступничеству за отца перед всеми, кто посмел бы сказать хоть шутливое слово относительно его теперешнего положения. Ненависть ее к прошлому постоянно поддерживала ее уважение к настоящему положению отца, и она всегда стояла за него горой, если иной раз ее брат, бывший извозчик, которому отец немало в свои хорошие дни переплатил денег (извозчик – тот самый, на котором отец догонял нас с матерью когда-то), в пьяном виде затевал с ним какую-нибудь историю, всегда имевшую оттенок насмешки над господами, которым вот теперь и мужичку стало надо поклониться и уголка попросить. Впрочем, такие насмешки были не особенно часты; в трезвом виде Никифор не мог не поминать отца добром; заработал он с него много, да и вообще весь дом, все крестьянство, знавши историю отца, не могло не ценить и действительно ценило, как я впоследствии убедился, его решимость покарать свое прошлое такой жизнью. Все обитатели Никифорова дома, соседи и крестьяне соседних деревень, все почти с благоговением рассказывали про ту минуту, когда отец мой, когда-то бывший барином, живший во всю барскую спесь, пришел с котомкой за плечами простым странником к простому мужику и сказал:

– Ну, Никифор, корми, брат, меня!.. Буду помогать, покуда сила есть, приказывай, а туда (то есть к матери и опять «в господа») – я уж не пойду…

– Ведь чего это стоит! – говорил всякий, знавший эту историю…

Всякий знал, как трудно каяться, тем паче – барину… В доме, таким образом, жили: Никифор, его сестра Марья Андреевна и мой отец в одной половине, а в другой стороне – старуха бабка и средний брат с женой и детьми… При доме был работник и работница, какая-то дальняя Никифору родня, солдатка.

Вот вся эта компания и явилась в каморку отца за перегородку; все стояли толпой, ожидая, что будет происходить между нами. Все были очень тронуты, а маленькие дети, так те прямо были испуганы и не ведали, что такое творится?.. Но ничего особенного не произошло. Отец держал меня у себя на коленях, что мне было очень неловко: я был ведь уж большой, а отец чуть не нянчил меня, как маленького ребенка. Он гладил меня по голове, плакал и поминутно шептал: «Ну, слава богу… слава тебе, господи… И не чаял!.. И в мыслях-то не было увидать, а уж ныло сердце, уж ныло… Ну, слава тебе, господи!.. Спасибо… Спасибо, Филиппушка!..» Я был очень смущен тем, что вдруг обратился в маленького ребенка, которому расточаются такие безумные ласки; но все-таки, несмотря на смущение, мне удалось подробно разглядеть отца. Глаза его прежде всего обратили мое внимание: это были глаза человека, у которого угас оживлявший их когда-то огонь; это были бледные, тусклые, необыкновенно наивные, почти детские глаза. Тогда мне показалось, что он не в «полном разуме» – так уж я привык считать «полным разумом» взгляд, в котором «надо» угадывать что-нибудь, который сейчас же дает знать, что о тебе думают так-то и так-то, и заставляет настораживаться, заставляет отвечать таким же означающим что-нибудь взглядом, ходить с той масти, которою ходят к тебе… Тут же был именно детский взгляд, взгляд «неполного ума», оставляющий тебя совершенно свободным, не поднимающий в тебе никакой жажды пойти с той или другой карты, потому что и игры-то тут никакой нет: просто смотрит на тебя человек, слушает тебя, веря каждому слову, понимая то, что понятно, и не слыша вовсе того, что непонятно, и отвечает так же просто на то, что слышал и понял, отвечает так, как понял. Такой взгляд меня конфузил; я был уж развит настолько, что уж умел «дать заметить» или «не дать»; словом, уж приучил себя к достаточному количеству разных приемов лжи и уменью сохранить среди них свою цель. У отца этого не было. Оно уже пропало. Мне было неловко этого простого взгляда и стыдно за мое уменье понимать «не простые».

Стоило раз взглянуть в эти глаза, чтобы у меня на веки веков исчезло воспоминание о том ужасном отце, который гнался за нами когда-то. Добродушный взгляд, худенький короткий полушубок, какой носят солдаты, борода почти вся седая, голова почти голая и какое-то Измождение всего тела этого старика поселяли сразу необыкновенную жалость. Так и хотелось увести его отсюда, из этой неуютной длинной комнаты, с лубочными картинами и тараканами, с этим народом, совершенно чужим для меня в ту пору… Эта мысль – увести его домой, уговорить мать помириться, сильно овладела мною; но среди моих напряженных мечтаний о том, как сделать, произошел разговор, который заставил меня призадуматься над необходимостью и благодетельностью этой меры.

Продолжая ласкать меня, отец, не осушавши глаз, спросил наконец:

– Мать-то знает ли?

– Ни-ни, боже мой! – не дав ответить мне, убедительнейшим шопотом произнес Филипп. – Ни-ни-ни, сохрани бог…

– Ну и слава богу… Уж потаись от нее, брат, – прибавил отец, обращаясь ко мне.

– Как можно! – сказала Марья, – да тогда она нас со свету сживет… и-и-и…

– Ну что там, – продолжал отец: – чего сживать… У нее своя часть, у меня своя… Я вины моей не таю перед нею, а что только мешаться не хочу… Будет!..

– Живого места не оставит, – продолжала Марья: – уж нам довольно известен ейный характер… Слава богу…

Не без значительной ненависти были произнесены эти слова; но отец, казалось, не слышал и продолжал:

– Ничего, как есть ничего-то мне не надо. И за то благодарен, что теперь-то дает, – слава богу! Больше мне ничего не нужно! Довольно пожадничал на своем веку… будет!..

– Пожадничал, да покаялся! – прибавила Марья значительно.

– Это пуще всего! – присовокупил Филипп: – это у бога за самое первое сочтено…

– И пожалуйста уж, – продолжал отец, – и ты-то не разжалобься! Ей-богу, ей-ей тебе говорю, ничего не надо… И не пойду я туда никогда… Я было уж совсем ото всего от этого отвык… Да и есть, что отвык уж. И трогать-то вас не мечтал… Тебя только иной раз поглядишь… Видывал я тебя-то!..

– И-и, матушки, что слез-то бывает! – проговорила Марья. – Как увидит где случаем – и плачет… Нажгут они его там, говорит: – пуще собаки сделают…

– Ну будет, Марья, эко нашла об чем…

– С чего ж не сказать? там уж и так, надо быть, напето ему про тебя..

– Уж да-алл-жно быть! – протянул сразу весь хор.

– Да и надобно, а как ты думаешь? – обратился к хору отец: – хвалить, что ли, меня надо?..

– Уж что за худое хвалить!

– А что уж, хотел все это оставить, прекратить, – продолжал отец прерванную речь свою, – вот и наказываюсь… Как же я могу в эвтакую жизнь хоть бы и сына родного сбивать? Мне-то она по сердцу, а другому и совсем не годится, – зачем? Другому-то, может, и каяться не в чем, так как же я его силком-то возьму?.. Так и отрезал. Не стану вам, мол, мешать – только и вы мне уж дайте хоть носледний конец жизни по совести пожить… И бога ради – и не хлопочите, и в уме не имей обо мне, – прибавил отец, опять обращаясь ко мне, – и даже, перед богом говорю, и вспомнить-то боюсь, ну-ка да опять в господскую шкуру попасть – и подумать-то об этом страшуся… Там – все мало, все недохват, все надо больше… Все забудешь, точно пустыня кругом тебя, – только и глядишь, нет ли где чего тебе подходящего… Я уж это знаю – о-ох, как знаю… маменька твоя – не в осуждение говорю: мне ли кого судить? а нельзя утаить – препугливая женщина… Есть, друг ты мой, этакие женщины, что окромя страха жить на белом свете – ничего у них нету: точно вот завтра гибнешь… Я помню, как я женился на матери-то на твоей; так что ж, братец ты мой? Чуть не на другой день после свадьбы ровно бы чего испугалась, ровно бы вот сделала грех какой! Страсть как пуглива была до жизни!.. Так ей все представлялось, словно бы среди лютых зверей живешь: раскрадут, растащат, разворуют, пустят по миру, обидят, подведут, и видимо-невидимо всего этого представлялось ей… веселого лица и в первый день-то не видал – перед богом! Кажется, так поглядеть – никакой беды нет нигде, и сама она видит, что нет, – так ведь такой характер пугливый, начнет за десять лет вперед убытки высчитывать, да так высчитает, что только сердце замрет, думаешь: ну, пропал… «Что ты за людьми не смотришь? вот у соседей сожгли хлеб, и у тебя подожгут; чем будешь жить, чем отдашь? – такой-то не подождет, имение отнимет, пустит по миру, куда денешься? Отец уж не даст, на тетку не рассчитывай…» То есть страсть что высчитывает… слушаешь, слушаешь, просто даже ощетинишься – думаешь: нет, проклятые, не дамся я вам в обман, и пойдешь обделывать дела! Там подряд схватишь, обдуешь (что уж церемониться), там что еще подвернется – уж не разбираешь! Сосед подвернется – соседа, мужик – мужика; со всех, что под руку попадет, цапаешь… потому – страсть! кроме страху жить на свете, ничего нет, – ну, и свирепствуешь… Такая уж была у ней душа пугливая: все на нее идет, идет ее обижать! Ну, молод был, жалко: нахватаешь на службах, на местах, на подрядах – успокоишь… Только чуть-чуть затихло, а уж в голове опять у нее начинается какая-нибудь новая страсть: гляди – уж на тридцать, а то и на сорок лет беду раскидывает вперед… И опять перепугаешься… А там устанешь, очнешься, думаешь: да за что ж это, господи? Зачем я народ-то обижаю? что я за зверь? И так станет скверно, так горько – и пустишь по ветру все, что натащил…

Сдержанный радостный смех слышался в толпе зрителей…

– Начнет душа-то оттаивать – и пошло! Ну уж тут… и вспоминать страшно! И слава тебе, царю небесному создателю, вразумил меня господь! Отшиб он у меня эту жадность, этот страх жить на белом свете… Чего мне надо? Вон поп мне за лечение подарил валенцы – вот мне и тепло всю зиму… Сейчас вот Мишутку азбуке выучил – вот у меня кошелка яиц – и сыт я… Чего мне? За что мне лютовать с белым светом? Из-за чего зверствовать?.. Что лучше: ударить пса палкой или хлеба ему дать?.. Господи батюшка! да изведи же меня из этого омута! Вот господь и помог мне… И ничего-то, ничего-то мне не надо… Ходи ко мне, погляди, как простые люди живут, – и ты ведь тож случаем в непростых-то, – а к себе не зови… нет, сохрани бог!.. Там сейчас ожесточишься… лапти сними – купи сапоги, шубу, съезди к тому-то… И-и-и пошло… Весь вывернешься, как змей, в одну неделю… Нет, нет, нет, нет… У меня вот тут ребятишки, больные… вот лечебник, я с ним добра сделаю много… У меня вот шляпа поярковая, коровьим составом я ее вымазал, запек в печи – она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах, отдай пять да десять… да неведомо сколько другого причиндалу потребуется хоть бы к одной к одёже… Не надо этого… Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?

Все захохотали…

– Нет, нет, – продолжал отец… – Я хочу просто. «Ожесточилося сердце ваше!» – вот что сказано в писании… И верно… Я знаю, что говорю. Я всю жадность эту перепробовал: дай волю – конца ей нет, этой жадности… а зачем?.. Нет, Митрофанушка, уж ты меня не выдай, не жалобься, не жалей… Право, мне хорошо… Думаешь – что бы доброго сделать… а ведь там это трудно!.. Одной зависти сколько… Да что… И вспоминать-то не хочется… Расскажи-ка ты, хорошо ли учишься-то?.. Чему учат-то вас? Марья? что же ты? авось самоварчик надо…

Марья точно проснулась вдруг, да и все точно очнулись.

– И что ж это я, матушки мои? – спохватилась Марья Андреевна и тотчас подняла суматоху с самоваром. Народ, понявший, что «самое любопытное» кончилось, понемногу отхлынул. Остались вместе только я с отцом, да Филипп, да парнишка лет тринадцати. Я что-то разговаривал про гимназию, меня слушали прилежно; но я видел, что меня не понимали и что все, что я говорю, вовсе тут не нужно и не интересно. Отец, как я понял, просто наслаждался тем, что видел меня, что слышал мой голос, но едва ли находил что-нибудь интересное в моих словах. Филипп, усевшись к столу и положив на него локти, только щурился и, наконец, не вытерпел:

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4