Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Достоевский и Чехов. Неочевидные смысловые структуры

Серия
Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Нетрудно заметить, что все камни, о которых шла речь, появлялись или как-то себя проявляли в финалах романов. В «Преступлении и наказании» Раскольников указывает на тайну камня, под которым спрятаны деньги. В «Идиоте» превращение тела в «мрамор» завершает действие. В «Бесах», после того как сделали свое дело камни из грота, действие также быстро сворачивается. Наконец, в «Братьях Карамазовых» в финале романа звучит речь Алеши у большого камня: повсюду камень обозначает могилу, могильную плиту, конец человеческого земного пути. Теперь, сополагая рядом друг с другом те смыслы, которые дало нам онтологическое прочтение романов Достоевского, увязывая в одну цепочку символы камня, железа, меди, тела, чистого белья, крестов, тлетворного духа, можно попробовать восстановить тот гипотетический прообраз или смысл, который за ними стоит.

* * *

У Гоголя движение – это бегство. Герой бежит по огромной, гладкой, как море, равнине, пытаясь ускользнуть от преследующей его ужасной периферии. Он бежит в центр пространства, хотя именно достижение этого центра не сулит ему ничего хорошего. Достижение центра означает остановку; периферия, окружив героя со всех сторон, как это было в «Вие», умертвляет его, если только, конечно, он не сумеет притвориться мертвым. В этом обстоятельстве – одно из возможных объяснений гоголевской поэтики «живых картин» и «немых сцен», в которых соединяются движение и неподвижность, жизнь и смерть.

Герои Достоевского тоже движутся, но характер движения и его смысл оказываются совсем иными. Они бегут не от чего-то, а сквозь нечто. Движение у Достоевского – это трудное, стесненное движение. Это путь сквозь узкие проходы, сквозь щели, лазы, сквозь двери, которые не хотят открываться; это вынужденные остановки в щелях и углах, прятанье за дверями. Это движение-преодоление, двигателем которого выступает не страх периферии, как это было у Гоголя, а стремление вырваться из объятий сужающегося, цепкого пространства к пространству широкому и открытому. В этом отношении эмблемой пространства для Достоевского мог бы послужить образ сдвигающихся стен из «Колодца и маятника» Эдгара По.

Вместе с тем герой Достоевского движется не только сквозь сужающееся пространство «коридора», он еще при этом поднимается: коридор превращается в лестницу. Раскольников, поднимаясь по лестнице, всегда стремится на последний этаж – к себе домой, к старухе, в контору. На чердак дома лезет Ставрогин, чтобы покончить с собой. Наверх, в комнату, где лежит убитая Настасья Филипповна, идут Мышкин и Рогожин. Движение сквозь узкое пространство, тем более, движение вверх – синоним акта рождения: ведь ребенок выходит из тела матери головой вперед. Что же касается мотива затрудненного, стесненного движения, то у Достоевского он ассоциируется с тяжелым камнем.

Здесь семантика рождения во многом совпадает с семантикой смерти. Рождаться и умирать означает почти то же самое, но только не в традиционном мифологическом смысле, а в смысле духовном. Могильный камень спрятан внутри самого человека, это камень греха, преступления, камень тела, не дающий душе свободного хода вверх. Могильный камень тяжел, но все же преодолим. Выйти из могилы, отвалив камень, подобно Лазарю, значит, выйти из смрада «грота», «пещеры», «каморки», «лестницы» наверх – к чистому вольному воздуху простора. Смыслы могилы здесь снова совпадают со смыслами утробы: ведь и в могиле и в утробе человек не дышит. Преодолевая узкий коридор могилы-утробы, герой задыхается, теряет сознание, он едва жив. Он на пороге, он переступает порог, который по своей напряженности может быть истолкован и как порог рождения и как порог смерти.

Но ведь и тогда, когда герой Достоевского идет к ужасу нового рождения, и тогда, когда он стремится к самоубийству, это происходит по его собственной воле. Он приносит в жертву самого себя: вот почему пороговые ситуации у Достоевского могут быть поняты как самопожертвование героя. Если же попытаться предельно обобщить сказанное, то главной чертой пороговой минуты, независимо от того вела ли она к рождению или смерти, является то, что это минута смертная. О связи «узости», «ужаса», «духоты» и «тошноты» выразительно пишет В. Н. Топоров: «…C очевидностью восстанавливается этимологическая связь тесноты с тоской (нередко встречаются по соседству друг с другом). Ср. в этой же связи мотив тошноты. Подобно указанному отношению, в тексте “Пр. и наказ.” проясняется и другая этимологическая связь: “узкий” (см. выше) и “ужас”. И в этом смысле роман Достоевского сближается с мифопоэтическими текстами, изобилующими этимологической игрой. “Угол” (в “Пр. и наказ.” около сотни раз) также входит в игру, что нетрудно было бы показать на примерах. Если вспомнить, что все эти слова восходят в конечном счете к тому же индоевропейскому корню, который отразился в вед. amhas, обозначающем остаток хаотической узости, тупика, отсутствия благ и в структуре макрокосма и в душе человека и противопоставлено uru loka – широкому миру, торжеству космического над хаотическим, – то окажется, что указанные фрагменты романа в силу своей архетипичности могут трактоваться как отдаленное продолжение индоевропейской мифопоэтической традиции»[6 - Топоров В. Н. Поэтика Достоевского и архаичные схемы мифологического мышления («Преступление и наказание») // Проблемы поэтики и истории литературы. Саранск, 1973. С. 100, 101.]. Метафорика и действительность тут совпадают, обозначая главный смысл, ради которого преодолевается порог. Это обретение новой онтологии, нового видения, и в этом отношении особой разницы между человеком родившимся и умершим нет: каждый получает новый мир, и, рождаясь для жизни в этом новом мире, он умирает для мира старого. Самый же миг перехода из одной онтологии в другую может быть помыслен по аналогии с родами, когда ребенок, испытывая смертный ужас новизны, как бы зависает между двумя мирами: его тело еще прячется в материнской утробе, тогда как голова уже принадлежит миру внешнему, здешнему. Восстанавливая смысл перехода от одной онтологии к другой – как это видно из текстов Достоевского – лучшей, более точной аналогии не найти: это отделение головы от туловища.

Я уже говорил о том, что отрубание головы оказывается, по Достоевскому, обобщенным образом смерти, не случайно поэтому, что эмблемой убийства оказался именно топор, а не какой-то иной инструмент. Скорее всего, дело тут уже не столько в персональной интуиции Достоевского, сколько в универсальной схеме, укорененной в каждом человеке. Достоевский просто проявил эту схему, сделал се узнаваемой, отталкивающе-привлекательной. В «Дневнике писателя» он даже домысливает отрезание головы, описывая один из услышанных им случаев. Ужасающий образ гильотины и сложивший голову Иоанн Предтеча не давали ему покоя, выразившись, помимо всего прочего, и в трагикомическом эпизоде в «Братьях Карамазовых», где описан праведник, который, после того как ему отрубили голову, взял ее в руки и пошел с ней, «любезно ее лобызаше»…

Итак, миг смерти и миг рождения можно представить как отделение головы от тела. Вернее, наоборот: сначала нужно говорить о пороговой минуте, о прохождении порога, воспринимаемом как отделение головы от тела, а уж потом о том, к чему это переступание порога приведет, – смерти или рождении. В зависимости от результата меняет свой смысл и весь набор сопутствующих этому акту символов-деталей. Вспомним о чистом или свежевыстиранном белье, которое помогало или мешало некоторым героям Достоевского. Если победа за смертью, чистое белье становится саваном, смертными пеленами для скончавшегося, если торжествует жизнь, то чистое белье превращается в пеленки для только что народившегося младенца; разумеется, в обоих случаях речь идет о духовных сдвигах, происходящих в переступившем порог герое. Чистое белье, которое «неожиданно получилось от прачки» и помогло Ивану Карамазову уехать, т. е. стать убийцей отца – саван для них обоих. Чистое белье, сушившееся на кухне в доме Раскольникова и на кухне старухи-процентщицы, – саван для убийцы и его жертв. Белое платье и простыня – саван для Настасьи Филипповны.

Вместе с тем «удвоенное» чистое белье в судьбе Раскольникова и, особенно, его возвращение в старухину квартиру после убийства, когда квартира уже оклеена новыми белыми обоями, идет как намек на возможное возрождение или излечение. Это еще не «пеленки», но что-то обнадеживающее здесь уже есть. Несомненный благой смысл заключен в «белом носовом платке», которым Митя Карамазов обтирал кровь со лба раненного им Григория, и в этот же ряд вписывается Митина «ладанка», сделанная опять-таки из материала, подпадающего под категорию «чистого белья» – из тряпки «тысячу раз мытой». Любопытный оттенок смысла обнаруживается в черной повязке на пальце абсолютного «беса» Петра Верховенского: его цвет – это цвет угля и ночи, это черный саван.

Вообще говоря, символические узлы здесь завязаны очень крепко: детали описания – и «культурные» и «натуральные» – работают на тему рождения так же исправно, как и на тему смерти. Однако таков уж характер пороговой минуты: принося себя в жертву, герой фактически рождает сам себя, освобождается от плода, который носил в себе – от страсти, тоски, вины или идеи. Не случайно самочувствие героев накануне самой важной для их жизни минуты так напоминает самочувствие беременных: удушье, тошнота, головокружение (вспомним Кириллова в «Бесах»: «Жаль, что я родить не умею…»).

От чистого белья, становящегося в зависимости от поворота дела то пеленками для новорожденного, то саваном для покойника, – один шаг до того, чтобы узнать, наконец, в «прачке» – «повивальную бабку».

Порфирий Петрович – не только нависший над Раскольниковым камень возмездия, но и повивальная бабка. Если прачки с их чистым бельем появляются в момент переступания порога, в момент «родов» как таковых, то Порфирий Петрович почти бессменно дежурит возле «беременного» виной и идеей Раскольникова. Отсюда – напрашивающееся сопоставление следственной конторы, куда ходит Раскольников, с родильным домом: случающиеся с ним здесь приступы тошноты, головокружения, обмороки – признаки близкой развязки. Прачка-повитуха помогает «родам» Ивана Карамазова, прислав неожиданно быстро для него чистое белье. Прачка-повитуха мешает разрешиться от бремени идеи Раскольникову, завесив кухню бельем и не давая тем самым ему возможности взять топор. Что до чистого платка Мити Карамазова, то он заставляет вспомнить об эпизоде из Гоголя, где смыслы свежего белья и родов также соприкоснулись друг с другом. Портной приносит новую шинель Акакию Акакиевичу, запеленутую, будто младенец, в «носовой платок», который, как оказывается, тоже «был только что от прачки». У Достоевского типичный новорожденный – это князь Мышкин: не случайно в начале романа так часто упоминается его узелок с чистым бельем. «Пеленки» – это все, что и должно быть у только что явившегося в мир младенца.

Герой Достоевского – это человек, готовящийся к самопожертвованию; это человек, увиденный, захваченный в момент, когда он переступает порог духовного рождения или смерти. Он изменяется, выстраивает себя, прорывается к миру, зовущему и притягивающему его. Если перевести это состояние на язык возраста, жизненной норы, то станет видно, что речь идет о человеке-подростке, о человеке, который мучительно переживает свое взросление и, по сути, так и не может повзрослеть до конца (ср. с готовыми, безнадежно взрослыми героями Гоголя). Характерно, что сам Достоевский настойчиво проявляет именно эту черту у любимых своих героев – у Алеши Карамазова, у Сони Мармеладовой, у князя Мышкина, не говоря уже о закреплении названной темы в названии одного из романов. Человек Достоевского – это «вечный подросток»: может быть, так сложив из двух названий его романов одно, удастся передать главное: в подростке есть и дурное и благое, однако все же, если искать самого важного, то им окажется стремление вырасти, подняться над собой. Когда мы связываем это естественное стремление юности с мотивом движения вверх, который так часто встречается у Достоевского, то видим, как важно и то, и другое. Движение вверх – как синоним рождения-смерти, как стремление к рождению-смерти. Увиденное в окружении христианских символов, среди которых – саван, кресты, колокольная медь, тлетворный дух и камень, напоминающий о победившем тление Лазаре, – это движение вверх дает нам еще один очень важный смысл. Вспомним, при каких обстоятельствах застрелился Свидригайлов: он шел на Петровский, но его остановила высокая каланча и человек в медной каске. Смыслы башни и меди встретились, приоткрыв стоящий за ними образ церковной колокольни и колокола, ведь для Достоевского медь – это прежде всего колокол. Свидригайлову, увидевшему башню, не пришлось на нее подниматься, подобно Раскольникову: на пожарной «колокольне» имеется настоящий колокол, который и спустился к Свидригайлову, отлившись в медь шлема стоявшего перед каланчой пожарника. Свидригайлову хватило намека на колокольню, ему хватило намека на колокол.

Человек Достоевского – это человек-звонарь, звонит ли он по своей загубленной жизни или прославляет имя Христово. Здесь первый звонарь, конечно, – Раскольников, неистово дергавший колокольчик у двери убитой им Алены Ивановны. Звонил и до убийства, и в день убийства, и когда после приходил. Раскольников звонит в колокольчик так, будто пытается расколоть его. Я уже говорил о «телесности» колокола. В самом деле «шлем» колокола сопоставим с телом или головой человека. Железо бьет, медь страдает. Голова «гудит», как колокол. Помимо головы, колокол может быть понят и как тело, причем преимущественно как женское тело: тема раскалывания – устойчивый знак жениховства. Железный язык колокола пытается расколоть медное тело. Колокол с высовывающимся из него билом-языком представляет собой довольно напряженный и противоречивый предмет. Схемы и образы, спрятанные в тотальной памяти человека, улавливают в нем два противоположных друг другу смысловых потока – мужской и женский. Что же касается орудия, которым Митя Карамазов собирался разрешить свой любовный спор с отцом-соперником, то пестик-било из медной ступки-колокола оказался весьма удачной для такого случая вещью или железный «язык» с топором.

И хотя «битье» – единственный способ заставить колокол говорить, звучать, тем не менее, тема страдания все равно никуда не исчезнет. Тут автор бессилен: он лишь проявляет или, наоборот, маскирует этот смысл, снабжая его набором символических деталей, которые в одних случаях прочитываются то как синонимы рождения, то как синонимы смерти. В колокольном звоне – похоронном, поминальном или в радостном благовесте, славящем Рождество и Воскресение Спасителя, обозначены полюса, между которыми умещается весь мир человеческого страдания, радости и надежды. В этом смысле образ колокола, звенящего с высоты колокольни, и есть самый важный символ Достоевского.

Колокол на высоте предполагает устремленность к этой высоте. Человек поднимается наверх, чтобы звонить в колокол, превратиться в колокол[7 - Весьма показательна в этом отношении речь Степана Трофимовича Верховенского в первой главе «Бесов»: «Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде!». Хотя Верховенский-старший выведен Достоевским в «преувеличенном» виде, эмблематический характер его речи сомнений не вызывает: это своего рода апофеоз колокольного звона. Верховенский-старший, таким образом, оказывается в одном ряду с Раскольниковым и другими «звонарями» Достоевского – состоявшимися и не состоявшимися, искавшими своей колокольни и своего колокола, чтобы излить в нем себя и «звонить до конца».]. Один стремится к этому от полноты переполняющей его благодати, другой – от ущербности, душевной расколотости.

Раскольников-убийца зачарован звоном колокольчика: не случайно он так яростно дергает дверной звонок, еще и еще раз вслушиваясь в его звук. В руке Мити Карамазова оказывается пестик, то есть вещь, родственная колоколу. Ставрогин в «Бесах» в тоске по колоколу подвешивает себя на «колокольне» своего дома: подниматься туда пришлось «чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице»; каланча-колокольня и шлем-колокол пожарника становятся свидетелями смерти Свидригайлова. Медное тело, живое, напряженно гудящее под ударами, зовущее к себе и в себя: высота, добраться до которой можно лишь задыхаясь, страдая от «спертого духа», толкая перед собой тяжелый камень вины и страдания. Превращение в колокол притягательно, но и вместе с тем смертельно: это отливка в жизнь новую, ради которой нужно повиснуть на огромной высоте, ожидая всякий миг смертельного падения на землю.

Не случайно у Достоевского все самые главные вещи висят; висит чистое белье на веревках, висят в петлях двери, на снурках висят нательные кресты, в петле под пальто Раскольникова висит топор. Все время ощущается что-то вроде «обета» высоты, принудительного полета, вроде висевшего на земной орбите топора из «Братьев Карамазовых». Угроза падения реальна и смертельна. В этом смысле точка рождения-смерти, к которой стремятся герои Достоевского, антитетически раскладывается на темы рождения-подъема и смерти-падения.

Упавший на землю колокол оказывается способен передать самую суть нераздельности, слитности рождения и смерти: в нем есть и память о прежней высоте, тяга к ней, ведь только поднявшись над землей, колокол может звучать и жить, и есть здесь трагическая немота приземленности. Пафос светлый, положительный – при всей логической равноправности обоих полюсов – все же оказывается сильнее. Смыслы высоты, света и рождения, угадывающиеся в колоколе, пусть даже в колоколе, упавшем на землю, одолевают смыслы низа, тьмы и смерти: даже если смотреть на колокол только как на тело, то рождающее лоно – это самое большее, что можно в нем увидеть. Могилы же, которой требует антитетическая логика мифа, тут отыскать не удастся; трагизм, надколотость, временная немота есть, но всепобеждающей смерти нет. Колокол – христианский колокол – в мифологию не вмещается.

* * *

В «Дневнике писателя» Достоевский не раз говорит о силе впечатлений, особенно самых ранних; о том, какой «след» они оставляют в душе человека на всю жизнь. Для самого Достоевского таким ранним впечатлением стало чтение Евангелия. «Мы в семействе своем знали Евангелие чуть не с первого детства»: след этого знания запечатлелся и в душе, и в художестве. Главные символы Достоевского это Евангельские символы: крест, белый саван, усекновенная глава, тлетворный дух. Здесь же оказывается и камень – тот, что был отодвинут от могилы Лазаря. Что касается колокола и колокольни, то и они идут как впечатления «первого детства». «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным. У других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня» («Дневник писателя»).

Колокол и колокольня Достоевского находятся в Кремле, друг подле друга. Огромный Царь-колокол с отколотым куском и уходящая в небо гигантская колокольня Ивана Великого сами собой сложились в «сюжет», известный каждому побывавшему возле них ребенку. Колокол поднимали на башню, он упал и раскололся: детский ум склонен объяснять дело именно так, и это «открытие» побеждает все приходящие позже интерпретации случившегося. Как модель, как наглядный образ, такая параллель небесполезна: не объясняя всего Достоевского, она открывает в нем нечто весьма важное. «Вещество» литературы затвердевает, приобретает вид двух кремлевских достопамятностей, каждая из которых может стать эмблемой русской истории и судьбы. В свою очередь, сам Царь-колокол и возносящаяся над ним башня, соприкасаясь с романами Достоевского, вызывают в них ответные соразмерные звоны.

Вверх и вниз

(Достоевский и Платонов)

Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его…

    Ф. Достоевский «Преступление и наказание»

Дорога пошла в многоверстный уклон…

    А. Платонов «Чевенгур»

Достоевский и Платонов похожи друг на друга и вместе с тем не похожи. Причем сближает их как раз то, что разделяет: они часто занимают полярные позиции, но делают это в рамках единого смыслового поля. Можно сказать, что Платонов выстраивает свой мир против мира Достоевского; выстраивает не с целью опровергнуть, отменить, а органически, стихийно, отправляясь не только от своего идеологического несогласия с Достоевским, но и от собственных интуиций, в том числе, и интуиций телесных.

Автор присутствует в сочинении не только «умом», но и телом, всем своим чувственно-телесным составом; это – авторская телесная проекция или интервенция в текст, конфигурации которой я и пытаюсь в очередной раз проследить. Если держаться этой линии, тогда можно сказать, что Достоевский это «писатель головы», а Платонов – «живота» или «утробы». Соответственно и их тексты окажутся на противоположных концах обозначенной пространственно-телесной вертикали.

На уровне фактов это скажется в прямых упоминаниях головы или живота, и хотя это не гарантирует точности «диагноза» (иногда автор может действовать и по принципу антитезы), все же кое-что для выяснения общей картины мы получаем. У Достоевского отмечены, выделены ситуации, где так или иначе «действует» или упоминается голова; у Платонова то же самое относится к сценам, где упоминаются живот или утроба. «Отмеченность» в данном случае, означает то, что речь идет не о любых упоминаниях (при сплошном анализе текста из него можно выстроить все что угодно), а о сценах выделенных, эмблематических, ключевых. Например, описание приступа эпилепсии в «Идиоте» и галлюцинации Ивана Карамазова, обернувшего голову полотенцем, очевидно попадут в разряд эмблематических. Такими же по своему рангу окажутся и сцена, где кн. Мышкин описывает действие гильотины («голова лежит и знает…»), или сама фамилия студента из «Преступления и наказания»: Раскольников – человек-топор, Раскольников – тот, кто раскалывает, в данном случае голову своей жертвы. Важно и то, что в романах Достоевского персонажи погибают чаще всего от ранений головы, а не, скажем, живота, как у Платонова. В «Преступлении и наказании» это старуха-процентщица, ее сестра и выстреливший себе в голову Свидригайлов (еще до самоубийства в Свидригайлова стреляла Дуня и задела ему висок). В «Братьях Карамазовых» от удара в голову погибает Федор Павлович, а его слуга Григорий получает головную рану. В «Бесах» от выстрела в голову гибнут Кириллов и Шатов. Закончившие жизнь в петле Смердяков и Ставрогин не выпадают из общего ряда: повешенье связано прежде всего с головой, с ее фактическим отделением от тела. Исключение из общего правила составляет гибель Настасьи Филипповны, что объясняется «идеологическими» соображениями (она – своего рода ритуальная жертва, не случайно, ее фамилия «Барашкова»; ранение в голову обезобразило бы ее красоту, а как раз этого и не мог допустить Рогожин). К тому же в финале «Идиота» есть и своеобразная «компенсация» за нарушенный смысловой баланс. Рогожин получает «воспаление в мозгу», а кн. Мышкин сходит с ума, то есть фактически «лишается» головы. Даже в случае с Мармеладовым, погибшим от удара в грудь, голова не остается позабытой. Достоевский первым делом сообщает, что с «лица, с головы текла кровь», и лишь затем – о раздавленной груди, при этом еще раз напоминая о «верхе» тела: «К тому же голова очень опасно ранена…»

У Платонова картина иного сорта. Его персонажи не страдают головными болями, и погибают они не от головы, а от живота. «Чевенгур» начинается со смерти бобыля, мучившегося животом; затем Платонов описывает убитого человека с телом, распухающим от «жидкости жизни», и раненного в пах красноармейца. В финале романа погибает Сербинов: сначала его бьет в живот лошадь, затем в тот же живот врезается сабля кавалериста. «Буржуи» в «Чевенгуре» умирают иначе. Это не вполне «настоящие» люди, может быть, поэтому большевики стреляют их не в живот, а в голову или шею. То же самое видно и в описании болезней и недомоганий. Если герои Достоевского мучились от головокружений и головных болей, то платоновские «самодельные» люди обычно маются животом: «У Дванова заболел живот, с ним всегда это повторялось (здесь и далее в цитатах курсив мой. – Л. К.), когда он думал о дальних недостижимых краях». Животом страдают не только молодые, но и старики. Почти сразу же после Дванова желудочной болезнью (натянулась «перепонка в желудке») заболевает старик Яков Титыч. «Ветрами» и «извержениями» в животе мучается один из пришедших в Чевенгур «прочих». В «Ювенильном море» десять дней лежит с животом и поносом старушка Федератовна. Собственно, дело не только в недомоганиях. Само проживание жизни мыслится платоновскими людьми как заполнение внутреннего телесного объема какой-нибудь пищей. Они перенесли капитализм «на своем животе» и теперь мечтают о сытости социализма. Причем еда здесь оказывается не только пищей жизни (жизнь – живот), но и лекарством для души: вот почему чевенгурец Прокофий советует «при наличии горя в груди (…) либо спать, либо есть что-либо вкусное». Пища пригодна и при лечении настоящих болезней: мучившемуся животом старику-чевенгурцу нужна горячая пища; мужик из «Котлована» просит «посувать» ему «пищу в нутро», чтобы не лежал весь пустой. Умирающих детей тоже лечат едой. Настю в «Котловане» – сливками и пирожными, мальчика в «Чевенгуре» – материнским молоком. А человек-член Кондаев спасался от избытка чувственности (любовь он ощущал поясницей) водой, набирая ее внутрь себя столько, «словно в теле его была пещера». Жизнь и живот. В «Записных книжках» Платонов изъясняется вполне определенно: «Жизнь суть туловище». Если у какого-то другого автора «туловище» может означать весь телесный состав, включая сюда любой из внутренних органов, то у Платонова средоточием жизни оказывается низ туловища, его утроба. Жизнь – это жизнь живота. Платонов продолжает свою мысль, погружаясь внутрь «туловища», в его пространственный низ: «Человек, ктр. думает, как у него борются черви внутри, как крестец поедает лук, как идет пищеварение etc». Платоновские люди думают о животе, мучаются от него, страдают от пустого желудка или от переедания, они спят или мечтают, лежа на животе, и так же, лежа на животе, переносят боль.

С телесными подробностями связан и символический возраст персонажей. У Достоевского, если предельно обобщить ситуацию, мы имеем дело с человеком-подростком, у Платонова – с ребенком. Я имею в виду не столько внешний облик персонажей (хотя и он не противоречит сказанному), сколько сам профиль их поведения, психологию. Подросток – тот, кто находится в состоянии беспрерывного становления, выроста, нацеленности на иную будущую жизнь. Ребенок же во многом повернут назад, он еще слишком близок своему первоначальному материнскому истоку. Соответственно распределятся и места на интересующей нас вертикали: верх окажется за подростком, низ – за ребенком. Высокие и худые герои Достоевского против «умалившихся» людей Платонова (почти все они имеют небольшой рост). Платоновские люди даже растут по-особому, – одновременно вверх и вниз. Помимо малого роста, пропорции их тела указывают на своеобразную «память» о детстве: у Чиклина из «Котлована» маленькая голова на большом теле. Платонов фиксирует рост туловища, то есть всего того, что находится ниже головы; голова же так и остается прежней, какой она была в детстве.

Возвращаясь к недугам, можно заметить, что и в этом случае мы найдем достаточно явное соответствие. С одной стороны – нервные обмороки, болезненные фантазии и головные боли «подростков» Достоевского и с другой – мучающиеся животом и поносом платоновские «дети». Принцип распределения болезней все тот же: они располагаются на противоположных концах пространственно-телесной вертикали. Однако дело не только в недугах. Персонажи Достоевского часто недоедают, однако это не оказывает особого влияния на их «идеологию». Еда нужна им для того, чтобы ясно мыслить, чтобы не кружилась голова от тошноты недоедания; иногда же они и вовсе отказываются от пищи, она так и остается нетронутой на их столах, как остались нетронутыми в сценах самоубийств Кириллова и Свидригайлова курица и телятина. Другое дело платоновские люди. Они едят, как малые дети, – самозабвенно, подчас что попало – даже землю или «любую мякоть», добиваясь того, чтобы, заполнить свою внутреннюю пустоту целиком, чтобы, как выразился один из героев «Чевенгура», пища в горле «колом стояла».

Голова и живот. Подросток – тот, кто тянется вверх, в нем главное голова, способная «мысль разрешить». Малый ребенок, напротив, живет жизнью живота, он еще помнит о своей связи с матерью и готов пуститься в обратный путь вглубь ее утробы. В этом смысле наличие или отсутствие портрета тоже оказывается неслучайным, ведь интерес к лицу – это вместе с тем и интерес к тому, что делается наверху тела. Я имею в виду описание лица, цвета глаз, волос и пр. Люди Достоевского имеют лица, причем всегда очень тщательно прописанные. У людей Платонова лиц вовсе нет. Это напоминает Малевича: тела есть, а вместо лиц – однотонные пятна. Платонов почти никогда не упоминает, как выглядит лицо – «верх» человека, зато он очень подробно дает описание того, что находится внутри тела: темную пустоту и висящее в ней сердце. Даже когда речь идет о такой эфемерной вещи, как сон или воспоминание, то и они приобретают у Платонова вполне телесное измерение. «И постепенно… вставал перед Двановым его детский день – не в глубине заросших лет, в глубине притихшего, трудного, себя самого мучающего тела». «Глубина» могла бы еще быть истолкована двояко (например, глубина неба), однако смысл «низа» здесь задан самим движением памяти: «вставать» – значит двигаться снизу, в данном случае, от низа тела.

* * *

Сон Дванова помог нам перейти в новый регистр. От конкретных упоминаний головы и живота-утробы мы перешли к символам и ассоциативным ходам. В «Чевенгуре» есть два важных эмблематических описания. Это «сторож ума» и «евнух души» – своеобразные органы или существа, спрятанные внутри тела и помогающие человеку думать и жить. Сторож ума – аллегория сердца, то есть органа, расположенного посередине телесно-пространственной вертикали. Вместе с тем общий смысл этой картинки (плотина с переливающейся через нее и падающей вниз водой) достаточно определенно указывает нам на движение вниз и вглубь. То же самое мы видим и в описании евнуха души. В данном случае я отвлекаюсь от всех заложенных в этой эмблеме смыслов (включая сюда и смысл ангела-хранителя) и беру во внимание только присутствующую в ней пространствен со швейцаром, сидящим в подъезде дома и наблюдающим за проходящими мимо него жильцами. Топографически место швейцара – в самом низу пространственной вертикали. На это указывает и платоновское представление о «внутреннем» мире человека как о темном пустом объеме, где евнух души занимает отмеченную полу подземную точку: «угол сознания».

У Достоевского – главного предшественника Платонова в деле рассматривания «углов сознания» – мы сталкиваемся с движением прямо противоположным. Задумываясь о чем-либо или впадая в болезненный сон, человек Достоевского «идет» вверх, то есть либо смотрит вверх фактически, либо ощущает это движение внутри себя. Замечательно, что Достоевский неохотно отмечает моменты, когда человек ложится на кровать, то есть опускается вниз. Зато он настойчиво фиксирует точки его пробуждения и подъема. Например, третья часть «Преступления и наказания» в буквальном смысле обхвачена однотипными упоминаниями о двух одинаковых событиях. Вначале: «Раскольников приподнялся и сел на диване». В конце: «Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване». Мечта, боль, мысль – все это находится в его голове, наверху тела, в отличие от платоновского человека, у которого и мысль и чувство связаны не с головой, а с «глубиной тела», с его темным низом. Вот Раскольников в полубреду стоит после убийства на берегу Невы и смотрит на Исаакиевский собор. Достоевский первым делом упоминает верх собора, его купол, соответствующий, если продолжить параллель с человеческим телом, его голове. А затем идет описание, аналогичное тому, что было у Платонова, но только разворачивающееся в обратном направлении. Дванов уходил вниз, в глубину тела, туда, откуда вставал его «детский день». Раскольников же видит нечто иное. «Глубина» здесь тоже присутствует, но память «движется» в другом направлении. «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось теперь ему все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось он улетал куда-то вверх и все исчезало в глазах его…». Или еще о чевенгурце Кирее: он спал, «обращенный сном в глубину своей жизни»…

Выходя за границы тела, в пространства внешнего мира, мы увидим ту же смысловую раскладку. Персонажи Достоевского все время стремятся вверх, поднимаются по лестницам, тогда как платоновские люди тянутся к «нижнему миру», опускаясь в низины, лощины, овраги и котлованы. Я не хочу сказать, что у Достоевского человек поднимается наверх дома и там навсегда остается. Само собой, поднявшись в квартиру или в контору, он затем вновь спускается на улицу по той же самой лестнице. Дело в другом: подобно тому, как это было при описаниях сна или галлюцинаций, Достоевский охотнее фиксирует не спуск с лестницы, а подъем по ней. Его манит высота, она притягивает его как онтологическая ценность. Вот почему Раскольников прежде всего смотрит на купол Исаакия, а Свидригайлов видит сон, где он поднимается по лестнице. Даже покончить с собой Свидригайлов решил не на Петровском, куда он первоначально собирался, а рядом с высокой башней, попавшейся ему по пути. Ставрогину для смерти тоже потребовалась высота. Он повесился на самом верху своего дома: «Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице».

У Платонова все наоборот. В пространствах внешнего мира для него важен прежде всего низ. Рытье котлована, бурение скважин или просто стремление к воде: за всем этим стоит одна и та же потребность, стремление опуститься вниз, ближе к земле, под землю. Даже социализм в Чевенгуре должен начаться с закладки колодцев (колодцы были излюбленным «устройством» и у приемного отца Дванова). По сути, колодец – та же башня или колокольня, но только опрокинутая вниз, ушедшая под землю к глубинной воде. Если продолжить параллель «текст – тело», то вода, как ей и положено, займет в нашей модели низинное положение: ее место – в животе или точнее внизу живота. Соответственно, в сюжете Достоевского, если следовать той же пространственно-символической схеме, тема воды должна либо отсутствовать вовсе, либо нести в себе нечто неприятное.

Так и есть. Люди Достоевского не любят воды и по возможности ее избегают. Среди подробных городских описаний «Преступления и наказания» мы почти не встретим водных пейзажей, и это при том, что воды в Петербурге не меньше, чем камня. Вода у Достоевского почти всегда неприятна. Вода – это печаль и опасность; это промозглая сырость, холод, призрачный туман, наводнение, морок, болезнь. Едва ли не исключением окажется сон Раскольникова перед убийством, когда он пьет чудесную голубую воду из источника. В других же случаях упоминания воды чаще всего оказываются связанными с чем-то тягостным или смертельным (собственно и «вода из источника» также предваряет убийство). В эпизоде со Свидригайловым это видно особенно явно: поначалу он задержался было на мосту над Малой Невой, но затем, замерзнув, ушел прочь. Смерть в воде – не для него, что подтверждается и его собственным признанием: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах». Нечто в этом же роде происходит и с Раскольниковым, когда он видит утопленницу и невольно примеривает случившееся на себя: «Нет, гадко… вода… не стоит…». У Достоевского вода определенно связана со смертью, но не со своей, а смертью чужого, другого. Это похоже на чисто органическое неприятие; осмысление и мотивация тут, скорее всего, продиктованы вещами сугубо личными, телесными.

У Платонова вода – это вещество жизни и надежды. Она дает человеку покой и истину, в ней все хорошо, даже смерть. Платонов любит воду. Достоевский – нет. В этом смысле, если текст Достоевского может быть помыслен как своего рода «тело без живота» (точнее было бы даже сказать «голова без живота»), то текст Платонова станет «телом-животом» – живым и трепещущим телом, наполненным жидкостью жизни или страдающим от ее нехватки. Я до сих пор не уточнял того, что стоит за словом «живот» в случае Платонова. Для сравнения, это совсем не тот «живот», который направляет, например, движение гоголевского сюжета. Если для гоголевского человека еда – это способ опустошения внешнего мира, перевода его вещества внутрь собственного тела, то для платоновского человека наоборот: он ест, чтобы избавиться от тоски внутренней пустоты, слиться с миром, бескорыстно и дружественно наполниться, соединиться с ним. Отсюда удивительная разборчивость в еде, своего рода гастрономический эстетизм, который отличает героев Гоголя, и пищевое равнодушие платоновских людей, готовых съесть «любую мякоть» или даже глину. Эгоизм гоголевского «живота» абсолютен, поскольку заполнение внутреннего объема здесь оказывается конечной целью, тогда как у Платонова живот – это не только «мешок» для пищи, но и «маточное место», объем пригодный для зарождения новой будущей жизни. Иначе говоря, здесь речь должна идти об особом типе или варианте телесного самоощущения, в котором мужское и женское оказываются единым целым; живот как отдельно взятый объем или раздел тела приобретает явные черты «андрогинности».

Я ушел в Гоголя, чтобы вернее показать двойственную роль живота-утробы у Платонова. Без этого оттенка не понять той власти, которой обладают в его сюжете вода и все растворенные в ней смыслы смерти и нового рождения. Платоновские люди – дети воды, в которой они плавали до рождения на свет. Однажды лишившись своего «озера счастья», они тоскуют и ищут воду на необъятных просторах земного шара или под землей. Вот почему в «Чевенгуре» будущее коммунистического города зависит от запруды, а в «Ювенильном море», где все сказано уже в самом названии, поиск и добыча воды становятся основой сюжета. Строительством колодцев и бурением скважин занимаются и другие платоновские герои: одни ищут под землей воду, другие нефть. В случае «Ювенильного моря» есть, впрочем, своя особенность. Вода здесь все же была поднята из глубины на поверхность, что на языке пространственно-телесных соответствий должно означать движение от низа тела к его верху, то есть движение, идущее навстречу общему платоновскому сползанию «по склону». Общий смысловой баланс восстанавливается в финале, когда выясняется, что герои, сделав свое дело в одном месте, перебираются на другое, чтобы там снова заняться бурением скважин. Иначе говоря, они вновь опускаются вниз, к своему общему истоку, уходят вглубь «тела».

Подземный резервуар, наполненный жидкостью, – метафора материнской утробы. В этом отношении тяга к воде оказывается заменой тяги органической: мелиорация и бурение скважин как трудовая замена и избывание той тоски, которая мучит лишившихся своего счастливого места людей-детей. Собственно, и сам социализм приобретает черты утробы; он понимается как заполнение оставшегося от капитализма «пустого места» – своего рода низина, впадина, куда стекаются со всех сторон дружественные пролетарии.

У Платонова вода – средоточие истины, то есть раствор, в котором соединяются в равных пропорциях жизнь и смерть. Утонуть в воде – не значит умереть в том смысле слов, в каком умер бы утопленник у Достоевского. Вот почему уход Дванова в воду дан именно как уход, как продолжение земного пути; поэтому он и не воспринимается как полная смерть. Скорее, это наиболее последовательно исполненное желание всех остальных стремившихся к воде персонажей «Чевенгура»: Чепурного, Гопнера, Луя…

«Я хочу спать и плавать в воде»: последнее желание умирающего мальчика сродни мечте всех платоновских людей. Они любят воду уже хотя бы за то, что она напоминает им о жидкости, в которой они жили прежде в материнской утробе. В этом смысле показательно, что во многих случаях вода у Платонова имеет вид и свойства, сближающие ее «жидкостью жизни», в которой плавает еще неродившийся младенец, и с тем физиологическим «раствором», который мыслимо себе представить внутри напившегося и наевшегося человеческого тела. У Достоевского вода всегда холодна и враждебна. Платоновские люди в воде обычно не мерзнут и могут в ней находиться сколько угодно. Когда Достоевский говорит о воде хотя бы сколько-нибудь одобрительно (сон Раскольникова), то оказывается, что эта вода прозрачна и чиста. Вода Платонова имеет совсем иной вид. В отличие от прозрачного ручья Раскольникова, который можно скорее связать с мыслью, или идеей, вода «Чевенгура» больше похожа на мутное или смутное чувство.

Платонов описывает разную воду, однако вода мутная, соединенная с почвой, оказывается у него на особом счету. Чевенгурский странник, который всю жизнь «шел по воде или сырой земле», более всего любил ступать там, где «воды было погуще с землей». Во сне он сползает в воду ручья и остается там, в «ее увлекающей влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура». Сама же окрестность города дана как огромная сырая низменность, клубящаяся паром смешавшейся с водой земли. Тот же настрой виден и в сцене первой встречи Чепурного и Копенкина: лошадь, на которой спал начальник Чевенгура, по самое брюхо погрузилась в смесь воды и земли, в полужидкий «илистый нанос», оставшийся здесь от прежнего полноводного пруда. Неслучайным в этом ряду выглядит и название озера, в которое ушел вслед за отцом Дванов: «Мутево» – все та же смесь почвы и воды, мутная (материнская) жидкость жизни и смерти. Мокрая земля или земляная вода; здесь есть все, начиная от идеи реального плодородия почвы, необходимого для победы социализма, и кончая смыслами могилы и утробы. Здесь есть что-то и от жидкости, которая наполняет живот-утробу: взвешенные частицы, коллоидный раствор, жидкость, наполняющая телесное озеро счастья.

Вода мутная и чистая в очередной раз укажут на различные точки пространственной вертикали. Чистая и прозрачная вода окажется наверху, или поверх воды низинной, мутной, придонной, наполненной веществом озерного или речного ила, подобно тому, как мысль живет в сферах, возвышающихся над областью чувства. Мысль – в голове, чувство – в теле. Одно выше, другое ниже. Персонажи Достоевского поднимаются к небу, платоновские люди стремятся вниз, к воде; ведь где вода, там и низина. Платонов остается верен себе даже когда речь заходит о душе; поместив ее в горло, то есть наверху тела, он уподобляет ее воде, оставляя за ней возможность спустится вниз: «в горле душа течет»…

Итак, Платонов – это вода, спуск, скольжение по склону, подземный резервуар, скважина, колодец, сумрак и тишина. Любимый металл платоновских мастеровых – железо. Он нужен им для того, чтобы делать механизмы, в том числе и те, что помогут человеку пробиться вглубь земли. Есть и другие варианты, указывающие на связь железа и низа. В «Эфирном тракте» с неба на землю опускается целая железная планетка; да и сам тракт уподоблен речному руслу, по которому с неба на землю устремится эфир и превратится на ее поверхности в «живое железо».

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5

Другие электронные книги автора Леонид Владимирович Карасев