Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Франц Кафка. Узник абсолюта

Год написания книги
2003
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В «Письме» Кафка изложил свои взгляды на другие стороны жизни: на семью, на дружбу, на иудаизм, на профессию, наконец, на его две попытки жениться. «Мое мнение о себе зависело в первую очередь от тебя, а не от других обстоятельств, например от жизненных успехов… Я жил отверженным, и хотя я боролся за другую жизнь, мои усилия оказывались тщетными, поскольку я пытался сделать невозможное» .

После общего анализа своего детства Кафка переходит к унижающей самохарактеристике, написанной в весьма пессимистическом духе. Он говорит о том, что почти ничему не учился в средней школе, с чем я не вполне могу согласиться, в частности, касательно его познаний в греческом, поскольку мы вместе читали Платона в университете, и затем продолжает: «Сколько я себя помню, для меня была так важна проблема защиты моей души, что остальное было мне безразлично. Еврейские школьники в нашей стране часто отличаются странностями, у них можно найти очень своеобразные черты характера, но моя скрытность, флегматичность и детская беспомощность, иногда доходившая до смешного, были просто фантастическими. Моя замкнутость была моей единственной защитой от навязчивого ощущения страха и от чувства вины».

«Попытки скрыться» занимают особое место, хотя в целом и связаны с «Письмом отцу». Обращение к иудаизму как средству уйти от отца имело жизненно важное значение для его юности и особую важность – в последующий переходный период. Осознание иудаизма сказалось и на дальнейшем религиозном развитии писателя. «Я понял, что недалеко удастся мне убежать от тебя с помощью иудейской веры. Сам по себе этот побег возможен, но не более того, однако, может быть, мы найдем друг друга в иудейской вере или, по крайней мере, обнаружим исходную точку, из которой мы вместе отправимся по одному пути. Но что за иудаизм ты исповедовал! В течение многих лет мое отношение к нему менялось несколько раз. Когда я был ребенком, я соглашался с тобой и упрекал себя за то, что недостаточно часто ходил в синагогу, не соблюдал постов и т. д. Меня переполняло чувство вины.

Позже, когда я стал молодым человеком, я не мог понять, как ты, обладая лишь поверхностными знаниями в иудаизме, мог упрекать меня в безбожии и при этом даже не претворял в жизнь свои скромные познания. Для тебя религия была чем-то вроде шутки. Ты ходил в синагогу четыре дня в году, и, когда ты там находился, у тебя был безразличный вид. Ты был скорее индифферентен, чем серьезен, относился к чтению молитв как к формальности, иногда изумляя меня тем, что показывал в молитвеннике место, которое было только что пропето, однако оставаясь при мнении, что это всего лишь синагога, и поэтому разрешал мне крутиться и вертеться сколько я захочу. Я обычно зевал и томился много часов подряд (позже я так же скучал в танцевальных классах) и старался отвлечь себя хоть какими-нибудь занятиями – например, открыть раку со святыми мощами, что всегда напоминало мне тир на рынке, там тоже была коробочка, которую необходимо было открыть, но для этого надо было попасть в глаз быку. Трудно было ожидать, конечно, что из коробочки появится что-то интересное, потому что каждый раз оттуда выскакивали две старые безголовые куклы. Кроме всего прочего, я очень боялся посещать синагогу не только потому, как ты догадался, что меня окружало множество народу, но и потому, что ты как-то вскользь заметил, что меня могут вызвать читать Тору. Но, несмотря на все это, мало что могло развеять мою скуку, разве что обряд Бар Мицва, в котором требовалось глупое заучивание, и это казалось мне неким смешным экзаменом. Когда же тебя вызывали читать Тору, что я считал чисто общественным делом, то ты выполнял его подобающим образом; когда ты присутствовал на поминальной службе, меня отсылали прочь, и долгое время, очевидно, по этой причине, а в целом из-за полного отсутствия у меня интереса к этому обряду, у окружающих бытовало мнение, о котором я с трудом догадывался, что во всем этом было что-то неприличное. Это все, что касается синагоги. Дома твоя религиозность выглядела более жалким образом и ограничивалась ночным празднованием Пасхи, которое всегда заканчивалось веселой комедией, устраиваемой старшими детьми. (А почему ты это допускал? Да потому, что сам разыгрывал эту комедию.) Вся эта грязь, которая налипала на меня, разрушала мою веру. И самое лучшее, что мне оставалось делать, – это избавляться от нее как можно скорее, что и было бы самым богоугодным делом.

Но гораздо позже я стал по-другому смотреть на вещи и понял, как предательски я вел себя по отношению к тебе. Иудаистская вера была обретена тобой в маленьком приходе похожего на гетто поселка, она была частично разрушена городской жизнью и службой в армии, но в то же время в твоей душе остались воспоминания и впечатления юности, и вера твоя приобрела особый оттенок. Ты все-таки не особо нуждался в иудаизме, потому что имел в своей душе непоколебимый стержень, и вряд ли тебя могли тревожить религиозные сомнения, если только они не соприкасались с социальными проблемами. Главная вера, которая вела тебя по жизни, была вера в абсолютную правоту еврейских бизнесменов, а так как вера эта была частью твоего происхождения, то она была и верой в самого себя. В этой вере вполне хватало иудаизма, но что касается твоих детей, им этого было недостаточно, и вера уходила капля за каплей сквозь твои пальцы. Частично это происходило из-за недостатка нашего общения в детстве, частично – из-за твоей внушающей страх персоны. Ребенка невозможно было заставить мыслить сверхкритически и поверить в то, что те незначительные детали, в которых заключался твой иудаизм, вкупе с твоей индифферентностью, могли иметь высшее значение. У тебя было свое мнение, сформированное как воспоминания старины, и ты хотел навязать это мнение мне, но так как оно не имело для тебя глубинного значения, то делал ты это через силу, и, с одной стороны, не мог добиться успеха, а с другой – не мог потерпеть поражения; и так как ты не осознавал слабости своей позиции, то свирепел от моей, как ты думал, непримиримости.

Как бы то ни было, твоя коммерция – это не обособленное явление: в переходный период многие поколения евреев покинули села, которые до сих пор остаются религиозными, и переехали в города; и многие семьи, так же как и наша семья, испытали горечь и боль. И ты, как и я, должен верить в свою чистоту в этом вопросе, но ты можешь объяснить эту невинность своим особым характером и нравами времен, а не просто внешними обстоятельствами, и сказать, к примеру, что ты был слишком загружен работой, чтобы чем-либо еще забивать свою голову. Таким образом ты можешь всегда использовать свою несомненную чистоту против других людей. Но этот аргумент в данном случае, как и во многих других, очень легко может быть опровергнут. Речь идет о том, чтобы давать своим детям не какие-то теоретические уроки, а учить их на примере собственной жизни. Если бы вера твоя была более строгой, твой пример, очевидно, был бы более убедительным, и это – совсем не упрек, а лишь способ избежать твоих упреков. Недавно ты прочитал воспоминания Франклина о его молодости. Я дал тебе их не для того, чтобы ты, как ты иронически заметил, ознакомился с отрывком, в котором говорится о вегетарианстве, а из-за того, что там говорится об отношениях между автором и его отцом и между автором и его сыном.

Я вновь убедился в твоих особых взглядах на иудаизм за последние несколько лет, когда тебе казалось, будто я проявил особый интерес к еврейскому вопросу. А так как у тебя вошло в привычку осуждать все мои занятия, а особенно мою любознательность ко всему на свете, ты невзлюбил и этот мой интерес. Однако можно было ожидать, что в данном случае ты сделаешь хоть маленькое исключение – ведь я заинтересовался твоей точкой зрения на иудаизм, и это могло бы привести нас к какой-то точке соприкосновения. Я не отрицаю, что если бы ты проявил интерес к моим взглядам, то это вызвало бы у меня подозрения. Я ни в коей мере не берусь утверждать, что я в этом отношении лучше тебя. Но на деле это никогда не будет доказано. И так как мой активный интерес к иудаизму вызывал у тебя возмущение, а иудейская литература казалась тебе нечитабельной и «отвратительной» – ты настаивал на том, что тот иудаизм, которому ты учил меня в детстве, – единственно правильная форма религии, и больше ничего не надо знать. Но мне это трудно было представить. Твое «отвращение» – кроме того, что оно относилось не к самому иудаизму, а ко мне лично, – означало только то, что ты, сам того не замечая, осознавал слабость своей веры и моего еврейского воспитания, а потому с раздражением реагировал на любые напоминания об этом. В любом случае твое негативное восприятие моего интереса к иудаизму было чрезмерным: во-первых, оно приносило тебе мучения, а во-вторых, имело фатальные последствия для моих отношений с друзьями».

Что касается матери, то в суматошном детстве она была символом благоразумия. Она не выступала в защиту сына, когда он жаловался ей, но все понимала, – и ее «несопротивление» было вызвано не только любовью к своему мужу, но и простым желанием уступить человеку, которому никто не мог перечить. Но мысль о том, что родители объединились против него, что мать лишь тайком может выражать свою любовь к нему, нашла глубокое отражение в творчестве Кафки. Вы можете найти ее в любых работах – прочитайте, например, рассказ «Супружеская пара». Если вы посмотрите на него под этим углом зрения, то увидите, что это произведение – одно из самых вдохновенных и личных. Каждое слово в нем, правильно понятое, наполнено смыслом, начиная от сетований по поводу бизнеса в начале и кончая словами жены мистера Н., адресованными визитеру или даже, скорее, незваному гостю: «Что бы вы ни говорили, мать может сделать чудеса. Она может сложить вместе то, что мы все разбили. Но я потеряла ее, когда была ребенком». И финальное замечание: «О, как много деловых начинаний оканчивается ничем, а мы продолжаем нести тяжелую ношу».

Странно не то, что Кафка очень рано понял, что ему чужд характер отца, и в то же время восхищался его жизнелюбием и силой. Странно то, что, ставши взрослым, Франц все искал у отца положительные черты. «У тебя особенно красивая и добрая улыбка, какую редко можно встретить», – говорит Кафка в «Письме». Он описывает моменты, когда его охватывало теплое чувство к отцу: «Это случалось нечасто, но это было чудесно. Например, когда я видел тебя жарким летом после обеда усталым, вздремнувшим у конторки; или когда ты приезжал в воскресенье, будучи изнуренным работой, к нам в деревню подышать свежим воздухом; или когда ты во время опасной болезни матери, рыдая, стоял, держась за книжный шкаф; или когда ты во время моей последней болезни осторожно зашел ко мне в комнату, встал в дверях и лишь помахал мне рукой, чтобы ободрить меня. В таких случаях я, ложась в постель, плакал от радости, и теперь я плачу, когда пишу об этом…» Он посвятил одну из своих книг, «Сельский врач», своему отцу. Франц часто рассказывал, что отец ответил ему, когда тот вручал ему книгу. Отец только произнес: «Положи ее на столик возле моей кровати».

Франц с большой грустью пишет в своем дневнике о вечере, устроенном в городском зале для бедного польского еврейского актера, на котором он произнес вступительную речь, и она вызвала большой интерес. Он пишет: «Моих родителей на вечере не было».

Образ жизни родителей Кафки был очень похож на образ жизни родителей Марселя Пруста. Как писал Леон Ньер-Кен в работе «Marsel Proust, savre, son ocuvre»[2 - «Марсель Пруст, его жизнь и творчество» (фр.).]: «Son pere, partit tot le matin, ne voyait presque son fies». С другой стороны, его мать: «une femme douce… elle vullait avec soin lui, lui pardonnait d’avana sec fantasies, les habitudes de nenchalahce auxquelles il s’abandohnait!»[3 - «Его отец уходил по утрам, почти не видя сына. Мать… мягкая женщина… она заботилась о нем и прощала ему его фантазии, привычки, шалости!» (фр.)] Таким образом, у Кафки с Прустом было общее в судьбе. Есть общее и в их творчестве. Им обоим присущи необычайные подробности в описаниях, любовь к деталям, странность, которую я мог был назвать «лихорадкой копирования», некоторая общность в национальностях (мать Пруста была еврейкой) – все это может привести к проведению многочисленных параллелей, хотя, конечно, космополитическое окружение Пруста и буржуазная Прага, в которой жил Кафка, по-разному сказались на их развитии.

В случаях с Прустом, Клейстом и Кафкой, которых никогда не покидали детские впечатления, как считают психоаналитики, существует подсознательный эротический комплекс по отношению к матери и подсознательная ненависть к отцу. Но для детского комплекса есть объяснение, состоящее в том, что родители являются первой проблемой для ребенка, он оказывает им первое сопротивление, его аргументы являются моделью для будущей борьбы в жизни. Человек начинает единоборство с жизнью и миром. Первый раунд: его родители. Затем жизнь посылает ему других оппонентов: школьных товарищей, учителей, знакомых, публику, непостижимый мир женщин. Враги способствуют развитию готовности к бою, активности и ставят человека перед испытанием. Способ, с помощью которого человек побеждает в своем первом раунде, является показателем того, каким будет его будущее. Для исследователя начало рассматривается как реальный набросок или подобие будущих фаз его жизни. В то время как психоаналитики предполагают, что человек строит свою жизнь под влиянием своего отца, безвольно повинуясь божескому промыслу, другая точка зрения (впервые изложенная Гансом Политцером) не исключает того, что существуют особо чувствительные люди, каким был Кафка, чья «идея отца» обогащается и развивается, а их мировоззрение наполняется осознанием Бога (или, как я уже пытался показать, ощущением мира, в борьбе с которым такие люди становятся взрослее).

«О, знал я путь, как вернуться в милую страну детства», – пишет Клаус Грот в поэме, положенной на музыку Брамса. Это страстное желание, возникшее лишь как эпизод в жизни взрослого человека, – возможно, в результате усталости в конце тяжелого дня, – ставит вопрос: может ли уставший человек проявить свой характер более искренне, чем амбициозные люди или люди, изнуренные необходимостью зарабатывать себе на жизнь? Этот эпизод «вернуться в страну детства» свидетельствует об инфантильном комплексе, о решающей для судьбы человека роли событий его юных дней, последствия которых могут оказывать влияние на всю его последующую жизнь.

Дети доверяют своим родителям и хотят, чтобы родители также им доверяли. Здесь и возникает один из первых больших конфликтов в человеческой душе. Вместо взаимного доверия мир предлагает нечто совершенно другое – борьбу, войну. Примером того, как глубоко может подействовать на ребенка конфликт с родителями, может послужить жизнь поэта Клейста. Клейст всегда переживал: «Что скажут члены семьи о выборе моего жизненного пути? Доверяют ли мне они?» Конечно, было большое разногласие между старинным прусским родом семьи Клейста, представители которого снискали себе славу на полях битвы или в правительственных ложах, и утонченным, эмоциональным, неуравновешенным поэтом, руководствовавшимся высшими этическими принципами. Среди своей родни он считался «белой вороной». Он знал, что в глазах своей семьи его стихи и драмы выглядели не более чем прихотями бездельника. Кафка читал письма Клейста с особым интересом и делал пометки в тех местах, где Клейст рассуждал, что поэт – «совершенно бесполезный член человеческого общества, не стоящий внимания», и как-то со скрытой иронией заметил, что на столетие со дня смерти Клейста его потомки возложили на его могилу венок с надписью «Лучшему представителю рода».

Человек рассудка может лишь снисходительно пожать плечами, когда человек чувства ищет духовного самоутверждения, живет напряженной внутренней жизнью, желает признания и веры от своих близких и приходит в отчаяние, видя, что его не понимают в его собственной семье. Человек рассудка, как известно, скоро приходит к выводу: «О, мои близкие неисправимы, их не переделаешь. Но мир велик. Есть другие судьи. Я докажу им, что я дорогого стою и что то, что обо мне думают мои родные, вовсе не правда». Здесь мы можем снова увидеть трагикомическую сторону жизни. Человек рассудка, желающий завоевать авторитет во внешнем мире, ничего не выигрывает перед человеком чувства. Конфликт состоит в том, что «большой мир» становится скоро «маленьким» и чинит человеку препятствия, а когда тот умоляет о доверии, отказывает ему в нем. Друзья, коллеги или же просто соседи судят человека только по одному критерию – они всегда спрашивают, что он сделал, – но никогда не судят о нем по его внутреннему содержанию. Но не хочется, чтобы тебя оценивали, хочется, чтобы тебе доверяли. Душа может расцвести только тогда, когда человек чувствует, что ему верят.

Этот вопрос веры был основой размышлений философа Феликса Вельтша, считавшего «решение, основанное на вере» фундаментом всей этики. Никто не может доказать, что в мире есть некий смысл или что его сотворение является результатом работы доброго и злого разума. Можно принимать или отвергать такую точку зрения, но доказать это невозможно. Можно утверждать, что добродетель самого человека может быть принята или отвергнута без всяких доказательств. Здесь невозможно идти по пути доказательств: о многих людях зачастую возникают взаимоисключающие суждения, и часто самое полезное исходит от людей с нечистой душой. Таким образом, первый конфликт, когда усилия заставить поверить в себя своих близких остаются напрасными, влечет за собой последующие конфликты, возникающие на протяжении всей жизни. Пожатие плечами по поводу инфантильности тех, кто вовлечен в первый конфликт, не так уж оправдано, как это кажется на первый взгляд. Эти «непрактичные» люди, может быть, укорачивают длинную цепь сомнений и разочарований, которые ни к чему не приводят; они не только более чувствительны, но и ближе к глубокому пониманию вещей. В случае «инфантильного» поэта Клейста его инфантильность не была слабостью. Это было лишь более серьезное понимание фатальной основы существования, где один настроен против другого, никто не доверяет другому, но внутренне полагает, что другие верят ему. Сколько волнующих ситуаций описал Клейст, когда персонаж, попавший в позорную ситуацию, когда все обстоятельства против него, с чистой совестью требует, чтобы его не судили строго. Я даже чувствовал, что все произведения Клейста сосредоточены именно на одном вопросе. Идеально демонстрирующим его концепцию персонажем является Катхен фон Гейльбрун. В то время как Катхен верит своему рыцарю, Пантесилея хочет, чтобы Ахилл почувствовал ее любовь, хотя все ее осуждали. «Только ты не переставай мне верить», – были ее последние слова. Алкмена стоит на коленях перед мужем, который пинает ее, Ева в «Разбитом кувшине» стоит перед своим женихом, весьма жестоким князем Гамбургским, – они невиновны, и уже не в силах ничего сделать, чтобы их возлюбленные поняли их необычайную любовь. Для Клейста такие ситуации имели огромное значение. Он, с точки зрения окружающих, был столь безнравственен, что писал стихи вместо юридических документов, но, несмотря на его «ничтожество» и «легкомыслие», его близкие все-таки осознавали, что он – честный человек. Один из самых волнующих сюжетов у Клейста был, например, такой: маркиза фон О. забеременела. Она не знала, как это произошло, медицинские показания дали положительный результат, но она была невинна. Клейст очень изобретательно подбирает обвинения против своей героини, словно палач-инквизитор, обкладывающий хворостом столб, к которому привязан мученик. Потом словно расходятся тучи, и открывается невинность, сверкающая белизной, подобно искрящемуся на солнце снегу. Отсюда и невероятный пафос в сцене, где отец маркизы фон О. понял чистоту души дочери и умоляет ее простить его. Какая смелость руководила пером автора! Он задолго до Фрейда написал слова, которые невозможно читать без потрясения, настолько автор проникает в суть человеческой натуры.

«Дочь неподвижна на руках отца, ее голова откинута назад, глаза плотно закрыты… Потом отец сидит в кресле, в его больших глазах блестят слезы, он долго, горячо и жадно целует ее, словно возлюбленную. Дочь ничего не говорит, отец хранит молчание. Он сидит, склонившись над дочерью, будто над своей первой девушкой, которую впервые в жизни полюбил, и все целует и целует ее…»

Как часто Клейсту приходили видения, когда волшебные детские желания становились реальностью. Как часто являлись ему подобные мечты! В произведениях Франца Кафки есть схожие черты с работами Клейста. В частности, это относится к его прозе. Эта схожесть – не простой эмоциональный отклик писателя, на который мы не раз уже обращали внимание. Это глубокая внутренняя близость основополагающих взглядов двух людей. Эта близость в высшем смысле слова была настолько сильна, что выражалась даже в портретном сходстве писателей – в их мальчишеском облике, в чистых чертах лица. И в работах Кафки мы находим идею «ответственности за свою семью». Это объясняет смысл таких рассказов, как «Метаморфозы», «Приговор», «Кочегар», и смысл многих отрывков из других произведений. Использование художественных символов, которые в то же время являются реалиями жизни, – характерная черта стиля обоих авторов. Образ благородной женщины, которая на глазах у своей высокопоставленной семьи превращается в обесчещенную мать-одиночку, не так далек от образа сына, который трансформируется в презренного паразита (рассказ «Метаморфозы»).

Связь с детскими воспоминаниями, с семьей является очень важной для творчества Клейста и Кафки. Для Клейста характерны прусские традиции, на которые оказала влияние кантианская система, на Кафку подействовала еврейская этика, получившая новую жизнь в результате обогащения другими этическими учениями. Как-то я сказал Францу, что на своем портрете Клейст выглядит как ребенок. На что Кафка ответил: «Я тоже никогда не вырасту до такой степени, чтобы стать мужчиной, и я внезапно превращусь из ребенка в седовласого старца». Он часто подчеркивал и отмечал в своем дневнике, каким юнцом он всегда выглядел. Одно время он был не совсем уверен в своих сексуальных способностях. То же самое рассказывал о себе Клейст. Затем оба они считали себя обязанными доказать своим близким, что не являются ничтожествами. Франц терпеть не мог какую-либо «опеку» и очень страдал, когда родители посылали ему еду в Берлин в последний год его жизни голодной зимой 1923 г. Высшую жизненную цель Кафки нельзя лучше описать, чем словами Клейста: «Обработать поле, посадить дерево, вырастить ребенка». Но оба они были далеки от жизни сельского труженика. Можно провести и дальнейшие аналогии, и не исключена возможность, что Кафка изучал стиль Клейста. Оба они знали «путь назад», в детство, и часто с удовольствием туда отправлялись. И для Кафки, и для Клейста характерны кристально чистый стиль и реалистичность в изложении деталей. У обоих авторов о неразрешимом и тайном говорится необычайно ясными и простыми словами.

Глава 2

Университет

«Слова вылетают у него изо рта как барабанная дробь» – это замечание Кафки нашел я в своем дневнике. Кафка описывал такими словами одного человека – забыл какого, – который говорил не переставая.

Прочитав этот маленький фрагмент, я чувствовал изумленное восхищение – настолько мне нравился стиль Кафки. Для него же в этом не было ничего необычного, и он выражал себя, используя свою наблюдательность и дар подбирать точные сравнения. При этом ему была свойственна очаровательная естественность. Тот, кто общался с Кафкой, не мог обнаружить ни тяжелого отпечатка мрачных детских впечатлений, ни декадентских или снобистских устремлений, которые могли бы избавить от депрессии, ни мятущейся или раскаивающейся души. Все, что высказал Кафка в «Письме моему отцу», на самом деле не лежало на поверхности, а выражалось лишь намеками или в самых сокровенных беседах. Только я знал о его великих печалях и, насколько мог, их понимал.

Внешне же Кафка производил впечатление тихого, пунктуального молодого человека. В нем не чувствовалось интереса к патологическому, или к странностям, или к гротескности, но ощущался интерес к здоровому, надежному, простому.

Я много раз имел дело с обожателями Кафки, которые судили о нем только по его книгам. Они полагали, что он был печален и даже испытывал чувство безнадежности. На самом деле все было наоборот. С ним было хорошо. Он излагал свои глубокие мысли веселым тоном и был одним из наиболее забавных людей, каких я когда-либо встречал, несмотря на его застенчивый и тихий нрав. Он говорил очень мало. Когда вокруг было много народу, он мог часами молчать, но стоило ему заговорить, все немедленно начинали слушать, потому что все его слова были полны значения, и зачастую он воодушевлялся и увлекался темой разговора. Когда мы с ним разговаривали, не было конца нашим шуткам и смеху – он любил хороший задушевный смех и знал, как развеселить своих друзей. Кроме того, если кто-то испытывал затруднение, он мог без колебаний положиться на Франца, попросить у него совета, Кафка в таких случаях бывал очень деликатен. Он был удивительно отзывчивым товарищем. В ситуациях, когда он сам бывал беспомощен и растерян, он писал в дневнике о том, что его тревожило. Дневник Кафки производит одно впечатление, книги – другое, поэтому восприятие Кафки у читателя не совсем объективно. Это и послужило одной из причин, по которой я решил написать мои воспоминания.

Я познакомился с Францем Кафкой в первый год моего пребывания в университете, в 1902/03 г., где-то в начале зимы. Франц, который был старше меня на год, учился в то время на втором курсе. После окончания школы он две недели занимался химией, затем некоторое время – немецким языком, после этого изучал право. К нему он не питал особого интереса, как и большинство из нас. План изучать немецкий язык в Мюнхене вместе с Паулем Кишем так никогда не был осуществлен. Кафке не нравилось изучать право, которое было навязано еще в школе, и он не пытался этого скрывать. Я нашел запись в его дневнике (за 1911 г.): «Из старых записок: сейчас, вечером, после занятий с шести утра, я заметил, как моя левая рука стала судорожно сжимать пальцы на правой».

В «Письме отцу» Франц пишет о том, что выбрал свою профессию с ощущением давления своего отца, с ощущением «главной цели». Кафка писал: «Для меня не было настоящей свободы в выборе профессии, и я знал: по сравнению с главным это так же безразлично, как и предметы, которые я изучал в средней школе, и поэтому речь идет только о том, чтобы найти профессию, которая дала бы мне возможность, не слишком ущемляя мое тщеславие, проявлять такое же безразличие. Таким предметом оказалось право. Слабые, противодействующие этому выбору порывы тщеславия, такие, как двухнедельное изучение химии, полугодовое изучение немецкого языка, только укрепляли мое убеждение. Итак, я стал изучать право. Это означало, что в течение нескольких месяцев перед экзаменами, тратя нервы, я интеллектуально питался буквально опилками, к тому же пережеванными до меня уже тысячами ртов. Но в некотором смысле это пришлось мне по вкусу, как в некотором смысле было мне по вкусу школьное обучение, а затем канцелярская служба, поскольку все это соответствовало моему положению. Во всяком случае, у меня было замечательное предвидение – в детстве я достаточно ясно представлял, какими будут моя учеба и профессия. Я не ждал от них никакого избавления и не имел никаких надежд».

Оба из нас чувствовали себя честными только тогда, когда занимались творческой работой. Мы были слишком далеки от взгляда на искусство как на заработок. Не было никого, кто бы показал нам, по какому пути нужно идти. Нас никто не направлял, и у нас обоих не было и мысли, что можно заняться чем-то другим, кроме нелюбимой нами учебы. Правда, у Кафки была смутная мысль о том, чтобы «уехать из Праги и заняться чем-то другим».

Мы впервые встретились в «Лекционном зале для немецких студентов» – клубе, находившемся в ту пору на улице Фердинанда, теперь Народной. Каждый, принятый в германскую среднюю школу, – как жители Праги, так и приезжие из провинции, – становился членом этого большого студенческого союза, если, конечно, студент не был антисемитом или активно не заявлял о себе как о еврее (сам я увлекся сионизмом лишь через десять лет). «Зал» принадлежал немецкой партии свободы. Мы не носили головных уборов, но надевали черные, красные и золотые ленты ко дню революции 1848 г. Но как поблекла к тому времени память о той революции! Самым важным в составе этого клуба был комитет, между ним и членами «Зала» существовал некоторый антагонизм, временами происходили «баталии», которые неизменно заканчивались потасовкой. На общее собрание члены комитета приходили в форменной одежде, они носили отличительные знаки, а их принадлежность к «Залу» отмечалась лишь свободно повязанными галстуками. В отношении жизни клуба они себя больше ничем не обременяли. На голосование они являлись полным составом и голосовали единогласно по списку комитета – к нашей досаде, которую мы испытывали каждый раз по поводу этой «избирательной машины», действовавшей в точном соответствии с планами ее великого тактика – Бруно Кафки. Что касается дебатов, то члены комитета не принимали в них участия, а жалобы, исходящие от «презренных зябликов» – так назывались те, кто не носил формы, – как бы они ни были справедливы, их не интересовали. Они удовлетворялись тем, что оповещали о своих бесповоротных намерениях громогласно и решительно, будто рассекая воздух хлыстами. И комитет стоял непоколебимо на своих позициях.

Франц не испытывал интереса к этим детским амбициозным играм, но впервые я услышал его мнение о Бруно Кафке лишь много лет спустя – как выражение восхищения энергией этого человека.

Центром сопротивления комитету как сборищу «игроков и болельщиков» была «Секция литературы и искусства» – «носителей духовности», которая вела самостоятельную жизнь и зависела от комитета только в финансовом отношении, что приводило к ожесточенным ссорам. Например, я помню конфликт по поводу гонорара для Детлефа фон Лилиенкрона, приглашенного читать лекции в Праге. В этой секции регулярно проводились дебаты и чтение докладов. На одном из заседаний я, придя прямо с занятий, прочитал свой доклад «Шопенгауэр и Ницше», который произвел некоторый переполох. Будучи рьяным приверженцем Шопенгауэра, я говорил о Ницше как о «мошеннике». (Кстати, у меня до сих пор осталась антипатия к Ницше.)

После этого доклада Кафка, который был на год старше меня, пришел ко мне домой. Он и раньше принимал участие во всех встречах в Секции, но до тех пор мы мало обращали внимания друг на друга. В самом деле, его было трудно заметить, поскольку он редко открывал рот, и его внешность не бросалась в глаза, даже несмотря на его элегантную одежду, в основном темно-синего цвета. Но мне кажется, в тот вечер что-то привлекло его внимание, и он был более общителен, чем обычно. Как бы то ни было, наш нескончаемый разговор, когда он пришел ко мне домой, начался с его резкого порицания моего чересчур прямолинейного взгляда на вещи. Затем мы стали говорить с ним о наших любимых авторах и защищали их от нападок друг друга. Я был горячим почитателем Мейринка. В школе я был поклонником классики и отвергал модерн, но в старших классах я сделал крутой поворот и стал в стиле «бури и натиска» поклоняться экстравагантному, необузданному, бесстыдному, циничному, язвительному. Кафка противостоял мне со спокойствием и мудростью. Он не читал Мейринка[4 - Он также мало читал Ведекинда и Оскара Уайльда, но любил «Тонио Крёгера» Томаса Манна и с благоговением изучал строки этого автора в «Нойе рундшау». Он с восторгом читал Гамсуна, Гессе, Флобера и Кёстнера. Из его любимых авторов и произведений в последние годы жизни я могу назвать Эмиля Штрауса, Вильгельма Шафера, Каросу, «Маленькое сокровище» Хеббеля, Фонтейна, Гоголя, Стифтера, но более всего он ценил Гёте и Библию. О других авторах, которым оказывал предпочтение Кафка, вы сможете узнать на соответствующих страницах этой книги.]. Тогда я стал с жаром цитировать ему отрывки. В «Пурпурной смерти» Мейринка бабочки сравниваются с открытыми страницами волшебных книг. Кафка лишь покачал головой. Такого рода творения он считал слишком искусственными. Он отвергал все бьющее на эффект, претендующее на интеллектуальность, искусственное, хотя сам никогда не вешал таких ярлыков. В нем было нечто вроде «нежно шепчущего голоса природы», о котором говорил Гёте, и он любил слушать других авторов. В противовес мне Кафка процитировал из Гофмансталя: «запах сырости в зале повис». После этого он надолго замолчал, будто эти неявные, неправдоподобные строки говорили сами за себя. Это произвело на меня такое впечатление, что я помню до сих пор и улицу, на которую выходили окна, и дом напротив. Многие могут обнаружить в трудах Кафки родство с такими авторами, как По, Кубин, Бодлер, певцами «ночной стороны жизни», но их удивило бы, если бы они узнали, сколько было в нем простоты и естественности и как он вывел меня из беспорядочного и смятенного состояния духа, вызванного детски-наивным, преувеличенным чувством собственного достоинства. Неоспоримым документальным свидетельством может послужить первое письмо, которое написал мне Кафка. Не могу привести точную его дату, поскольку потерян конверт, но, должно быть, это было перед 1906 г., когда Кафка получил степень, поскольку он бегло упомянул о лекциях[5 - В ранний период нашего с Кафкой знакомства Франц писал готическими буквами, затем он стал использовать латинский алфавит. Его почерк в течение многих лет несколько раз видоизменялся. Готические завитушки, характерные для начала его жизни, соответствовали богато декорированному, округлому, блистающему, словно драгоценные камни, стилю его прозы. Красивым орнаментальным почерком написаны его ранние письма Оскару Поллаку. Использование Кафкой латинского алфавита относится к периоду его относительного спокойствия, зрелости и мастерства. Рукописи последних лет написаны легкими торопливыми буквами, будто стремящимися убежать от захлестывающего их вдохновения.].

Оно даст читателю некоторое представление о благородном характере Кафки, его готовности понять взгляды другого, терпимости, строгости по отношению к себе. В этом письме можно увидеть, как мягко он поставил меня на место.

«Дорогой Макс!

Из-за того что меня вчера не было на занятиях, я посчитал необходимым объяснить тебе в этом письме, почему я не пришел к тебе вечером, хотя и обещал это сделать.

Прости меня, я хотел доставить себе удовольствие и познакомить тебя с Пр., но ты стал отпускать язвительные замечания в его присутствии – ты имеешь обыкновение делать это в компании, – и он дал тебе достойный ответ.

У тебя есть круг знакомых, который наносит тебе вред, потому что представляет тебя в карикатурном виде. Твое окружение напоминает собой толпу. Толпа друзей хороша лишь при революциях, когда участники ее сплоченно играют свою роль, но как только забрезжат солнечные лучи, они гасят их. У тебя была хорошая мысль показать свою картину «Ландшафт на рассвете», но твои друзья решили, что «Волчье ущелье» подходит больше, и высказались за него. Конечно, ты написал обе картины, и все это признают, но что касается «Ландшафта», что за беспорядочные тени на лугах, а над полями летают какие-то грязные птицы?!

Хочу сказать о твоих суждениях. Ты время от времени говоришь нечто вроде: «Посмотри на Флобера! Его творения – сентиментальный вздор!» Как бы я был тебе неприятен, если иногда поступал бы так же. Если бы, допустим, ты сказал: «Как прекрасен «Вертер»!» – а я бы ответил: «Но если говорить правду, то там – одна сентиментальная чепуха». Это было бы смешным и невежливым замечанием, но поскольку я – твой друг, то я не желаю тебе зла, я лишь хотел сказать тебе свое мнение.

Я написал тебе это письмо, чтобы ты не печалился из-за того, что я не пришел к тебе вечером. С дружеским приветом.

Твой Франц К.

Не убирай пока это письмо. Я прочитал его еще раз и понял, что не все в нем достаточно ясно. Я хочу написать еще. Как хорошо, что ты можешь быть беззаботным и спокойным, когда устаешь, и можешь получить то, чего хочешь, без каких-либо усилий со своей стороны, но лишь с помощью своих друзей-единомышленников. Все эти мысли относятся к Пр. и показывают тебе, каким бы я не хотел тебя видеть. Теперь все».

Абсолютная правдивость была одной из самых главных черт характера Франца. Другой его характерной чертой была обостренная совесть, Conscientia scrupulosa[6 - Тревожная совесть (лат.).]. Она проявлялась во всех вопросах нравственности, в которых он не терпел ни малейшей несправедливости. У нас с ним были дебаты по поводу Талмуда. Он относился к нему с той же чуткостью, но в то же время многого в нем не понимал на протяжении многих лет. Об этом наглядно свидетельствуют многие работы Кафки, например рассказ «Бегуны», в котором сравниваются различные обстоятельства, вынуждающие одного человека бежать за другим темной ночью, или роман «Процесс», в котором под разными углами зрения рассматривается легенда «Перед судом».

Иногда Франц бывал очень нерешителен и преувеличенно серьезно относился к различным вопросам, например к женитьбе. В то же время он был смел и решителен, когда дело касалось его самого: был хорошим наездником, пловцом и гребцом. В нем не было трусости, но было очень развитое чувство ответственности. Я помню вечер после того, как была опубликована новость о том, что Италия объявила войну Турции. Мы были в театре. Франц был необычайно взволнован. В антракте он неожиданно сказал: «Теперь итальянские боевые корабли расположились возле непобедимых берегов». Он произнес это с печальной улыбкой. Положение современного человечества казалось ему безнадежным. Но при его глубоком пессимизме нельзя было не заметить его радости при виде здоровых и добрых явлений, его интереса к разного рода реформам: к новым методам оздоровления, обучения и т. д. Что касается авторов «тьмы», декадентов, то к ним он, как я уже сказал, не проявлял особого интереса. Его привлекали простые, без вычурностей, формы описания жизни. Среди его любимых книг были «Индейское лето» Стифтера и «Маленькое сокровище» Хеббеля. В нем сочетались чувство безнадежности и любовь к творческому, конструктивному, и одно не противоречило другому.

В его описаниях можно увидеть тягу к точности и обостренное восприятие происходящего. Он любил детали. Под его влиянием я написал длинную повесть, изобилующую подробностями, которую озаглавил «Тысяча удовольствий», – мы с Францем иногда называли ее «Счастливцы». Франц очень радовался, когда я читал ему новые главы, и понуждал меня продолжать. Я закончил книгу, но напечатал в журнале только одну главу – «Опьянение книгами», в которой содержалось описание университетской библиотеки, поскольку, в конце концов, несмотря на протесты Кафки, произведение показалось мне ужасным. Любовь Кафки к доскональным описаниям была очень велика. Для него не было ничего незначащего, второстепенного.

Он был так же справедлив к своей работе, как и к любому жизненному проявлению. Именно поэтому у того, кто был рядом с ним, никогда не возникало ощущения чего-то грубого и упрощенного. Говорят, что такое впечатление производят святые отцы; и жизнь рядом с Кафкой убедила меня в том, что сложившаяся о нем репутация имела под собой реальные основания. Святость – единственное правильное слово, которым можно оценить жизнь и работу Кафки. Однако я не имею в виду, что он был подлинным «святым» в собственном смысле слова. Но все указывало на то, что он был на пути к этой вершине. Его искрящееся очарование и в то же время скрытность, которые выглядели одновременно и естественно и неестественно, его смятенная самокритика имели под собой определенную основу. Кафка не применял к себе обычных человеческих стандартов – он оценивал себя с точки зрения конечной цели человеческого бытия. И это во многом объясняет его нежелание публиковать свои работы.

О святости Кафки свидетельствовала также его абсолютная вера. Он верил в мир Справедливости, он верил в некую Неразрушимость, о чем свидетельствует множество его высказываний. Мы слишком слабы, чтобы понять этот реальный мир. Но он существует. Справедливость царит повсюду. Ее отсветы блистают сквозь серую паутину обыденности. Именно поэтому Кафка был так внимателен к каждой детали, к каждому проявлению реальности. В его дневнике можно найти множество страниц, описывающих характерные черты обыкновенных людей, например пассажиров поезда, – и все эти описания насквозь пронизаны иронией. Даже в самых страшных сценах («Колония», «Процесс») присутствуют грустная усмешка, интерес исследователя и добрый юмор. Этот юмор, являющийся неотъемлемой частью жизни и творчества Кафки, свидетельствовал о присутствии божественной сущности в окружающей реальности. Его вера в эту сущность никогда не выражалась ни формулами, ни обычными эмоциями, а проявлялась во всех его поступках, и именно они придавали ему глубокую внутреннюю уверенность. Внешне же он описывал себя и других в свете крайней недостоверности, что окутывало его такой мягкой аурой уверенности, которую я редко у кого-либо встречал.

Кафка был прекрасным слушателем, читателем и критиком. Он во всем искал главное, хотел выявить правду. Его могла вдохновить газетная статья. Он мог со страстным энтузиазмом расширить эпизод до драмы. Я помню, как мы с ним были в Шелезене в пансионе Штудла, он взял новеллу Охнета из библиотеки пансиона и с большим энтузиазмом прочитал мне отрывок – разговор, – который восхитил его своей жизненностью. Некоторые фрагменты музыкальной комедии или обычного художественного фильма, которые были наиболее удачны и отражали жизнь, будто зеркало (вероятно, Муза на время отбирала у авторов перо и писала некоторые строчки сама), вызывали слезы на глазах Кафки. В своем творчестве он был независимым исследователем, и у него не было тяги к историческим и литературным классификациям.

Он непредвзято судил о людях. У него не было предубеждений, вызванных устоявшимся мнением. В его суждениях не было ничего парадоксального, они отличались простотой, естественностью, ясностью. Он рассуждал уверенно, даже категорично, хотя и проявлял некоторую осторожность в своих высказываниях.

В людях, которые не пользовались уважением у окружающих, он находил замечательные черты. Никто не мог вывести его из терпения. В великих людях, которыми он сам восхищался, он находил смешные черты. Но, отмечая эти черты, Кафка отнюдь не стремился осмеять этих людей, он лишь подшучивал над ними с тихой грустью и сожалением. Его любовь к Гёте и Флоберу не иссякала на протяжении всех двадцати лет нашего с ним знакомства. У таких авторов, как Хеббель и Грильпарцер, Кафка больше любил дневники, чем литературные труды, хотя, возможно, это мне лишь так казалось. Я никогда не слышал от него неуважительных замечаний по отношению к великому, никогда не слышал пустой похвальбы. Можно с уверенностью сказать, что Кафка очень ясно представлял себе различие в рангах человеческого общества. Но он знал к тому же, как легко с божьей помощью (или по дьявольской прихоти) преодолеваются эти различия, и наблюдал за подъемами и падениями людей с таким пониманием, которое могло показаться фантастическим.

Его точность не была следствием некой скрытой боязни и не была педантизмом, как у Золя. Это была точность, присущая гению, – она сначала потрясала и поражала, будто незаметная тропа, которую вряд ли кто-либо ожидал увидеть. Но, вступая на эту тропу, читатель идет по ней с изумляющей последовательностью до конца – но не с боязнью заблудиться, а с чувством уверенности в дороге.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3