Оценить:
 Рейтинг: 0

Под сенью дев, увенчанных цветами

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В свое время, лет двадцать тому назад, Сванн и сам усердно хлопотал о том, чтобы попасть в Жокей-клуб, и сам принадлежал к тем, кому женитьба на женщине вроде Одетты представляется смехотворной, к тем, кто задается вопросом: «Что подумает господин де Германт, что скажет Бреоте, когда я женюсь на мадемуазель де Монморанси?» – короче, к тем, для кого идеал жизни в обществе сводился к тому, чтобы вступлением в блестящий брак укрепить свое положение и окончательно войти в круг самых известных людей в Париже. Но чтобы образы, которые вызывает у вас в воображении этот блестящий брак, не потускнели и не изгладились из воображения, их нужно подпитывать извне. Скажем, ваша самая страстная мечта – унизить человека, который вас оскорбил. Но если вы уехали в другую страну и больше никогда о нем не слышите, в конце концов ваш враг вообще перестанет вас интересовать. А если вы вот уже двадцать лет как потеряли из виду тех, ради кого вам хотелось вступить в Жокей-клуб или быть принятым в Академию, то и членство в этих заведениях вас уже совершенно не привлекает. Но ведь долгая любовная связь, подобно отставке, болезни или обращению в другую веру, порождает у вас в воображении новые образы взамен прежних. Когда Сванн женился на Одетте, ему не пришлось отказываться от великосветских амбиций, потому что Одетта от этих амбиций давно уже его, так сказать, отвадила. Хотя если бы и пришлось, тем больше чести для него. Ведь это означало бы, что он пожертвовал довольно-таки лестным положением ради семейного уюта: на самом деле брак, наиболее достойный уважения, – это именно унизительный брак (нельзя же, в самом деле, под унизительным браком понимать женитьбу на деньгах, ведь любую семейную пару, где жена или муж продали себя за деньги, общество в конце концов начинает принимать, иной раз потому что так положено, иной раз по примеру других подобных браков, справедливости ради). С другой стороны, могло быть и так: Сванн, натура если не испорченная, то как-никак художественная, словно жаждал связать себя с существом другой расы, эрцгерцогиней или кокоткой, породниться с особой королевской крови или заключить мезальянс – с чем-то подобным мы встречаемся в опытах менделистов по скрещению видов или в мифологии. Только об одном человеке беспокоился он всякий раз, когда размышлял, жениться ли ему на Одетте; его заботила герцогиня Германтская, и снобизм тут был ни при чем. А вот Одетта о ней как раз волновалась очень мало: те, кто находился чуть-чуть выше ее, занимали Одетту куда больше, чем обитатели неведомых Эмпиреев[46 - В «Божественной комедии» Данте Эмпирей – бесконечная область, населенная душами блаженных, созерцающих Бога.]. Но когда на Сванна нападала мечтательность и он воображал, как женится на Одетте, он неизменно рисовал себе ту минуту, когда будет представлять ее, а главное, дочку принцессе де Лом, которая после смерти свекра стала герцогиней Германтской. Вводить их в другие дома ему не хотелось, но он умилялся, когда, подбирая подходящие слова, придумывал, что герцогиня скажет о нем Одетте, а Одетта герцогине, и как сердечно, как ласково обойдется герцогиня с Жильбертой, и как он будет гордиться дочерью. Он проигрывал в уме сцену знакомства вплоть до мельчайших воображаемых подробностей; вот так другие мечтают, на что употребят лотерейный выигрыш, и сами же и придумывают его размеры. В какой-то мере каждое наше решение сопровождается образом, подталкивающим нас к этому решению; пожалуй, можно сказать, что Сванн женился на Одетте именно для того, чтобы представить ее и Жильберту герцогине Германтской – без свидетелей, а если нужно – то даже с условием, что никто никогда об этом не узнает. Мы увидим, что именно в этом светском успехе, о котором он мечтал для жены и дочки, ему было отказано; на желание его было наложено такое решительное вето, что Сванн так и умер, не предполагая, что герцогиня когда-нибудь с ними познакомится. Мы увидим также, что после смерти Сванна герцогиня Германтская сблизилась с Одеттой и с Жильбертой. И может быть, с его стороны было благоразумно – хотя вряд ли эта мелочь имела для него большое значение – не смотреть в этом смысле в будущее слишком мрачно и допускать, что желанная встреча очень даже может состояться, но не сейчас, а позже, когда он уже не сможет ей порадоваться. Причинно-следственная связь между событиями в конце концов приносит самые разнообразные результаты, в том числе и такие, которых меньше всего ждешь; эта связь иногда налаживается медленно, да ее еще замедляет наше нетерпение (которое, стремясь ускорить дело, невольно его тормозит), да и само наше существование тоже ее замедляет, поэтому она приводит к чему-то лишь тогда, когда мы уже больше ничего не желаем, а иногда уже и не живем. А ведь Сванн уже знал это по собственному опыту, а ведь в его жизни уже было что-то подобное – словно предвосхищение того загробного счастья, что наступит после его смерти: этот брак с этой Одеттой, которую он страстно любил когда-то (хотя поначалу она ему не понравилась) и на которой женился потом, когда он ее уже разлюбил и когда то существо внутри него, так тянувшееся к ней и так отчаянно желавшее прожить всю жизнь рядом с Одеттой, уже умерло.

Опасаясь, как бы разговор не переключился на другую тему, я заговорил о графе Парижском и спросил, дружит ли он со Сванном. «Да, в самом деле, – отвечал г-н де Норпуа, обратив ко мне и остановив на моей скромной особе голубой взор, в котором, как в питательной среде, плавали его великая трудоспособность и восприимчивость. – И видит Бог, – добавил он, вновь обратившись к отцу, – надеюсь, что не нарушаю границ почтения, каковое неизменно питаю к его высочеству (хотя, впрочем, личных отношений мы с ним не поддерживаем, поскольку это бы осложнило мое положение, до некоторой степени как-никак официальное), если поделюсь с вами достаточно пикантным фактом: не далее чем года четыре тому назад, в одной стране Центральной Европы, на железной дороге, его высочество имел случай приметить госпожу Сванн. Разумеется, никто из приближенных не позволил себе спросить у Монсеньора, как она ему понравилась. Это было бы неприлично. Но когда в разговоре случайно проскользнуло ее имя, по некоторым неуловимым, если угодно, но несомненным признакам стало ясно, что его высочество ничуть не скрывает того, в сущности, более чем благоприятного впечатления, которое она на него произвела».

– А не было ли возможности представить ее графу Парижскому? – спросил отец.

– Ну кто же это может знать; с великими мира сего трудно что-либо знать заранее, – отозвался г-н де Норпуа, – именно самые блистательные, именно те, кто лучше всех умеет внушить к себе должное почтение, иногда меньше всего смущаются приговором общественного мнения, пускай самым что ни на есть оправданным, если им вздумается поощрить кого-то, к кому они привязаны. Ясно же, что граф Парижский всегда с огромной доброжелательностью принимал преданность Сванна, который, вообще говоря, умница каких мало.

– А каково же ваше собственное мнение, господин посланник? – спросила мама из вежливости и из любопытства.

– Превосходнейшее! – отозвался г-н де Норпуа с воодушевлением старого ценителя, резко отличавшимся от его обычной сдержанности.

Известное дело, если признаться шутливым тоном, что какая-то женщина произвела на вас сильное впечатление, собеседник придет в восторг от вашего остроумия – поэтому старый дипломат разразился негромким смехом, от которого голубые глаза его увлажнились, а крылья носа, исчерченного красными прожилками, затрепетали.

– Она обворожительна!

– Месье, а на том обеде был писатель Берготт? – робко спросил я, пытаясь поддержать разговор о семействе Сваннов.

– Да, Берготт там был, – отвечал г-н де Норпуа, оборачиваясь ко мне с изысканной вежливостью, дававшей понять, что в стремлении своем быть любезным с моим отцом он проявлял искреннее внимание ко всему, что было дорого отцу, и даже к вопросам мальчика моего возраста, не привыкшего к такой любезности со стороны старших. – А вы с ним знакомы? – добавил он, устремив на меня взгляд своих светлых глаз, проницательностью которого восхищался Бисмарк.

– Нет, сын его не знает, но обожает его книги, – сказала мама.

– О господи, – отозвался г-н де Норпуа (и заронил в мою голову еще более серьезные сомнения насчет моих умственных способностей, чем те, что терзали меня постоянно: оказывается, предмет моего восхищения, казавшийся мне недосягаемо высоким, расположен на шкале его предпочтений где-то в самом низу), – нет, мне совершенно чужд его взгляд на вещи. Я бы сказал, что Берготт – флейтист; впрочем, признаю, что на флейте он играет приятно, пускай не без вычурности, не без жеманства. Но больше там и нет ничего, а этого недостаточно. Его дряблым сочинениям не хватает структуры. Мало действия, но главное, они не волнуют, не заражают. Его книги грешат неосновательностью, вернее, в них вообще нет основы. В такое время как наше, когда жизнь становится такой напряженной, что почти не оставляет времени для чтения, когда карта Европы существенно меняется и, возможно, в скором времени ее ждут еще бо?льшие перемены, когда со всех сторон подступает столько новых грозных проблем, согласитесь, что мы имеем право ждать от писателя чего-то существеннее, чем возвышенный ум, погружающий нас в досужие и бесплодные споры о достоинствах чистой формы, в то время как на нас вот-вот обрушатся орды варваров, как пришлых, так и местных. Сознаю, что покушаюсь на святыни, провозглашенные доктриной, которую эти господа именуют «искусством для искусства», но в наше время есть задачи более насущные, чем опыты гармоничного соединения слов. То, что делает Берготт, подчас выглядит весьма заманчиво, не спорю, но в общем все это очень слащаво, очень плоско и совершенно лишено мужественности. Теперь, учитывая ваше явно чрезмерное восхищение Берготтом, я лучше понимаю тот отрывочек, который вы мне только что показывали, и с моей стороны было бы неблагородно вам пенять, ведь вы сами прямо так и сказали, что это просто детские каракули (я в самом деле это сказал, но, конечно, ничего подобного не думал). Невелик грех, тем более это грех молодости. В конце концов, кто из нас не имеет на совести чего-нибудь в этом роде, не вы один возомнили себя поэтом. Но в том, что вы мне показали, видно дурное влияние Берготта. Разумеется, вы не удивитесь, если я вам скажу, что там нет и следа его достоинств, ведь он воистину мастер своего дела, пускай весьма поверхностный, и владеет стилем, которым вы, в вашем возрасте, просто не можете обладать даже в начатках. Но я замечаю в вас тот же изъян: вы подбираете звучные слова и только потом заботитесь о смысле. Это значит ставить повозку впереди лошади. Всё это формальное мудрствование, все эти ухищрения вырождающихся интеллектуалов представляются мне совершенно бессодержательными. Запустит писатель один-другой приятный фейерверк, и вот уже твердят о шедевре. А шедевры не так часто являются на свет! За душой у Берготта, в его, так сказать, багаже нет ни одного вдохновенного, возвышенного романа, ни одной из тех книг, которые мы ставим на заветную полку в своей библиотеке. Не вижу я ничего подобного во всем его творчестве. И все-таки творчество это бесконечно выше, чем его автор. О да, он подтверждает правоту того остроумного человека, который сказал, что писателей нужно знать только по их книгам[47 - …он подтверждает правоту того остроумного человека… – Этот остроумный человек, по мнению французских комментаторов, сам Пруст, пылко опровергавший критика и поэта Сент-Бёва (1804–1869), который проповедовал биографический подход к творчеству писателя.]. Трудно сыскать другого автора, который бы так мало соответствовал своим произведениям, – такого же самодовольного, надутого, дурно воспитанного. А сколько вульгарности, а как нудно говорит – точно книгу читает, да не свою, а какую-то скучную книгу – его-то, по крайней мере, не скучные… Вот вам Берготт. Расплывчатый, витиеватый, любитель напустить туману, как говорили наши отцы, и самое неприятное – то, как он это говорит. Не помню, Ломени или Сент-Бёв рассказывает, что тем же отталкивающим недостатком страдал Виньи. Но Берготт не написал ни «Сен-Мара», ни «Красной печати»[48 - …Ломени или Сент-Бёв рассказывает, что тем же отталкивающим недостатком страдал Виньи. Но Берготт не написал ни «Сен-Мара», ни «Красной печати»… – Луи де Ломени (1815–1878) – французский писатель, автор книги «Галерея знаменитых современников, составленная одним ничтожеством». О том, как неодобрительно была принята речь поэта и прозаика Альфреда де Виньи (1797–1863) при вступлении его во Французскую академию, рассказывает не Ломени, а Сент-Бёв в серии очерков «Новые понедельники». «Сен-Мар, или заговор времен Людовика XIII» – роман Виньи; «Лоретта, или Красная печать» – первый эпизод романа Виньи «Рабство и величие солдата».] – там-то есть страницы воистину хрестоматийные.

Приговор г-на де Норпуа отрывку, который я ему показал, сразил меня наповал; с другой стороны, я помнил, как трудно было мне писать или хотя бы обдумывать что-нибудь серьезное; поэтому я вновь осознал свое умственное ничтожество и понял, что я не рожден для литературы. Наверно, в свое время в Комбре какие-то простенькие впечатления или чтение Берготта приводили меня в мечтательное состояние, которое тогда казалось мне очень ценным. И как раз эту мечтательность отражало мое стихотворение в прозе; можно не сомневаться, г-н де Норпуа сразу раскусил меня и уловил, что прельстила меня только чисто обманчивая красота миража: посланник не дал себя провести. Более того, он указал мне всё мое ничтожество (ведь меня судил со стороны, объективно, доброжелательнейший и умнейший знаток литературы). Я был повержен, раздавлен, и если раньше мой разум, подобно газу, чей размер задан сосудом, его вмещающим, разлетался во все стороны, чтобы заполнить огромные пространства, отведенные гению, то теперь он сжался, внезапно загнанный и запертый г-ном де Норпуа в тесные границы посредственности.

– Когда нас с Берготтом сводили вместе, – добавил он, обращаясь к отцу, – между нами никогда не обходилось без шероховатостей (впрочем, не лишенных пикантности). Несколько лет назад Берготт приезжал в Вену, когда я был там посланником; мне представила его княгиня Меттерних, он явился в посольство, расписался в книге и жаждал быть приглашенным. Поскольку я представляю за границей Францию, которую в какой-то мере, весьма, впрочем, незначительной, его книги прославляют, я бы отрешился от своего неблагоприятного мнения о его частной жизни. Но он путешествовал не один и настаивал на том, чтобы его пригласили вместе с его спутницей. Я, в конце концов, не такой уж ханжа, и потом, я холостяк, то есть могу отворить двери посольства несколько шире, чем если бы я был мужем и отцом. Но признаюсь, что есть предел, за которым низость делается для меня неприемлемой и тем более отвратительной, что в книгах своих Берготт толкует о морали и даже, прямо скажем, вовсю морализирует: там у него бесконечный и, между нами говоря, скучноватый анализ горестных угрызений совести, болезненных приступов раскаяния по поводу мелких и ничтожных грешков, и он вокруг всего этого разводит пустословие, которому грош цена в базарный день, а сам в своей личной жизни демонстрирует легкомыслие и цинизм. Словом, я уклонился от ответа, княгиня предприняла еще одну попытку, но опять-таки безуспешную. Короче говоря, не думаю, чтобы этот господин так уж меня обожал, и понятия не имею, насколько он оценил деликатность Сванна, пригласившего нас в один и тот же вечер. Хотя может быть, Сванн сам об этом попросил. Трудно сказать, ведь он со странностями. Впрочем, только это его и извиняет.

– А на этом обеде была дочь мадам Сванн? – спросил я у г-на де Норпуа, улучив для своего вопроса момент, когда мы переходили в гостиную и мне легче было скрыть свои чувства, чем неподвижно сидя со всеми за столом при ярком свете.

Г-н де Норпуа порылся в памяти.

– Юное существо лет четырнадцати-пятнадцати? Да, в самом деле, помню, что перед обедом ее представили мне как дочку нашего амфитриона. Правду сказать, я мало ее видел, она рано ушла спать. Или уехала в гости к подругам, не помню как следует. Но я замечаю, что вы прекрасно осведомлены о семействе Сваннов.

– Я играю с мадемуазель Сванн на Елисейских Полях, она замечательная.

– Ах вот оно что! В самом деле, очаровательная особа. Хотя, на мой взгляд, ей никогда не сравняться с матерью, если мне позволено будет выразить свое мнение, не оскорбляя ваших столь пылких чувств.

– Лицо мадемуазель Сванн нравится мне больше, но я бесконечно восхищаюсь и ее матушкой: я хожу гулять в Булонский лес только ради того, чтобы поглядеть, как она проезжает.

– О, я им передам, они будут весьма польщены.

Как все, с кем я заговаривал о том, какой умный Сванн, какие у него почтенные родственники, биржевые маклеры, какой у него прекрасный дом, г-н де Норпуа, произнося эти слова, еще какое-то недолгое время пребывал в уверенности, что я с тем же удовольствием поговорил бы о другом столь же умном человеке, о других столь же почтенных биржевых маклерах, о другом таком же красивом доме; в подобный момент здравомыслящий человек, беседующий с сумасшедшим, еще не понимает, что перед ним сумасшедший. Г-н де Норпуа знал, что ничего нет естественнее, чем удовольствие смотреть на красивых женщин, и что светский человек, когда с ним заводят пылкий разговор об одной из них, притворяется, будто верит, что собеседник в нее влюблен, подшучивает над ним и сулит ему помощь в достижении его целей. Но когда я услышал, что он поговорит обо мне с Жильбертой и ее матерью (а ведь это значило, что я и сам, как какое-нибудь олимпийское божество, проникну, невидимый, в салон г-жи Сванн, ворвусь дуновением ветерка или обернусь стариком, чей облик приняла некогда сама Минерва, и завладею ее вниманием, и займу ее мысли, и она будет благодарна мне за мое восхищение, и я предстану перед ней как друг важной особы, и она решит, что я вполне достоин в будущем войти в круг ее родных и друзей), на меня внезапно нахлынула такая нежная любовь к этому важному господину, готовому обратить мне на пользу свое огромное, должно быть, влияние на г-жу Сванн, что я еле удержался, чтобы не броситься целовать его мягкие, белые и морщинистые руки, имевшие такой вид, будто слишком долго пробыли в воде. Я даже сделал какое-то движение в их сторону, которое, кажется, никто кроме меня не заметил. В самом деле, всем нам трудно в точности рассчитать, в какой мере наши слова или жесты заметны окружающим; мы боимся преувеличить собственное значение и в то же время воображаем, будто память других людей распыляется на всё необъятное пространство их жизни, поэтому нам чудится, что второстепенные детали наших речей и поз едва проникают в сознание тех, с кем мы беседуем, и уж конечно не застревают у них в памяти. Кстати, именно этим предположением руководствуются преступники, когда задним числом переиначивают уже сказанное, воображая, будто никто не сопоставит ту и другую версии. Но весьма вероятно, что даже по мерке тысячелетней истории человечества философия газетчика, согласно которой всё обречено на забвение, менее справедлива, чем противоположная философия, предвещающая, что ничто не исчезнет. В одной и той же газете сплошь и рядом автор передовицы, говоря о каком-нибудь событии, о некоем шедевре или тем более о певице, которой «на миг улыбнулась слава», наставительно замечает: «Но кто об этом вспомнит через десять лет?» – а на третьей странице той же газеты помещен отчет Академии надписей, сообщающий о событии куда более скромном, о пустяковом стихотворении, сочиненном в эпоху фараонов, а теперь наконец-то дошедшем до нас в полном виде. Пожалуй, то же самое происходит и в краткой жизни отдельного человека. Между тем спустя несколько лет в одном доме, где я более всего уповал именно на поддержку г-на де Норпуа, ведь он был другом отца, таким снисходительным, таким благожелательным по отношению ко всем нам, да вдобавок самой своей профессией и происхождением он был приучен к сдержанности, – так вот, стоило посланнику удалиться, мне в этом доме рассказали, что он намекал на какой-то давний вечер, когда «он заметил, что я сейчас брошусь целовать ему руки», и я не только покраснел до ушей, но и поразился, что г-н де Норпуа говорит обо мне совершенно не так, как я от него ожидал, а главное, что в памяти у него осело именно это; мелкая сплетня показала мне, в каких неожиданных пропорциях смешиваются рассеянность и сосредоточенность, память и забвение, из которых соткано человеческое сознание, и я был так же потрясен, как в тот день, когда прочел у Масперо, что доподлинно известен список охотников, которых приглашал на свои облавы Ашшурбанипал за десять веков до рождения Иисуса Христа[49 - Гастон Масперо (1846–1916), египтолог и археолог, упоминает охоты ассирийского царя и пяти сопровождавших его молодых людей в одной из своих книг, «Во времена Рамсеса и Ашшурбанипала» (Париж, 1910).].

– Ах, месье, – сказал я г-ну де Норпуа, когда он объявил, что расскажет Жильберте и г-же Сванн, как я ими восхищаюсь, – если вы это сделаете, если вы поговорите обо мне с госпожой Сванн, мне жизни не хватит, чтобы выразить вам всю мою благодарность, я ваш должник навеки! Но мне следует признаться, что я незнаком с госпожой Сванн и никогда не был ей представлен.

Эти последние слова я добавил из добросовестности, чтобы никто не подумал, будто я хвастаюсь несуществующим знакомством. Но произнося эти слова благодарности, я уже чувствовал, что они бесполезны и их пылкость даже расхолаживает посланника: я заметил, как по его лицу прошла тень сомнения и недовольства, а в глазах у него вспыхнул вертикальный, узкий и уклончивый взгляд (похожий на оборотную сторону геометрического тела, нарисованного в перспективе), взгляд, обращенный на невидимого собеседника, существующего у нас внутри, в тот момент, когда мы ему говорим что-то, чего другой собеседник, с которым мы говорили до сих пор, – в данном случае это был я – не должен слышать. Я тут же сообразил, что произнесенные мною слова, такие невыразительные по сравнению с бушевавшей у меня в груди благодарностью, слова, которые, как я надеялся, могли тронуть г-на де Норпуа и окончательно подвигнуть его на шаг, не стоивший ему никакого труда, а мне обещавший столько счастья, – эти самые слова, кажется, куда вернее любых доводов, которые сумели бы найти мои самые злокозненные недруги, безошибочно убедили его отказаться за меня ходатайствовать. Внезапно я предстал перед ним словно незнакомец, с которым вы приятнейшим образом обменивались впечатлениями – вроде бы совпадающими – о прохожих, которые обоим вам представляются вульгарными, как вдруг он неожиданно обнаруживает всю бездну безумия, отделяющую его от вас, и небрежно добавляет, похлопывая себя по карману: «Обидно, что у меня нет с собой револьвера, я бы их всех перестрелял», – вот так г-н де Норпуа, зная, что ничего нет проще и легче, чем с наилучшими рекомендациями попасть в дом к г-же Сванн, и видя, что мне это представляется такой драгоценной привилегией, а значит, по-видимому, почему-то мне этого бесконечно трудно добиться, – решил, что за моим желанием, столь, кажется, естественным, кроется какой-то умысел, какая-то подозрительная цель, какой-то старый грешок, из-за которого никто до сих пор не согласился похлопотать за меня перед г-жой Сванн в уверенности, что ей это не понравится. И я понял, что он никогда не станет за меня хлопотать, и даже если годами будет ежедневно видеться с г-жой Сванн, он ни слова ей обо мне не скажет. Тем не менее спустя несколько дней он задал ей один интересовавший меня вопрос и поручил отцу передать мне ответ. Но он не счел нужным сказать ей, для кого он это спрашивает. Поэтому она не узнала ни что я знаком с г-ном де Норпуа, ни что жажду оказаться в числе ее гостей; и быть может, это было не такое страшное горе, как мне казалось. По-видимому, первое не слишком помогло бы успеху второго, так или иначе весьма неверному. У Одетты никакого священного трепета не вызывали ни ее личная жизнь, ни ее дом; знакомые, которые к ней ходили, не представлялись ей, как мне, сказочными существами – а я-то готов был швырнуть камень в окна Сваннов, если бы мог написать на этом камне, что знаком с г-ном де Норпуа: я был убежден, что такое сообщение, даже переданное столь варварским способом, не настроило бы против меня хозяйку дома, а скорее расположило бы ее в мою пользу. Но даже понимай я, что поручение, от которого не уклонился г-н де Норпуа, не принесет мне никакой пользы и даже может повредить мне в глазах Сваннов, все равно у меня не хватило бы духу отменить свою просьбу, которую он вроде бы взялся исполнить, и, какими бы пагубными последствиями это мне ни грозило, я бы не мог отказаться от острого наслаждения – знать, что мое имя и я сам на какой-то миг займем внимание Жильберты, проникнем к ней в дом, в ее неведомую мне жизнь.

После ухода г-на де Норпуа отец заглянул в вечернюю газету, а я вновь задумался о Берма. Мне необходимо было чем-то дополнить удовольствие от ее игры, тем более что удовольствие оказалось гораздо скромнее, чем я рассчитывал; поэтому оно немедленно цеплялось за всё, что могло его как-то усилить, например за те достоинства, которые признал за Берма г-н де Норпуа: мой ум жадно впитывал их, как иссохшая нива влагу. И вот отец протянул мне газету, указывая на заметку, гласившую: «Представление „Федры“, сыгранное перед восторженным залом, в котором присутствовали наиболее выдающиеся представители мира искусства и столпы критики, обернулось для мадам Берма, исполнявшей роль Федры, одним из самых ошеломляющих триумфов, выпадавших ей на протяжении всей ее ослепительной карьеры. Мы еще расскажем подробнее об этом спектакле, вылившемся в истинное театральное событие; теперь скажем одно: самые авторитетные судьи в один голос утверждают, что интерпретация Берма полностью переосмысливает роль Федры, одну из самых прекрасных и самых разработанных у Расина, и дарит нам наиболее чистое и высокое воплощение искусства, какое дано было видеть нашему времени». Как только эта новая идея «наиболее чистого и высокого воплощения искусства» проникла в мое сознание, она сомкнулась с тем ущербным удовольствием, которое я испытал в театре, добавила ему ту малость, которой ему не хватало, и от их слияния возникло нечто столь упоительное, что я воскликнул: «Какая великая актриса!» Может показаться, что я был не вполне искренен. Но представим себе писателя, одного из многих и многих, который недоволен написанной страницей; и вот он читает похвалу гению Шатобриана, или упоминание о великом живописце, с которым он хотел бы сравняться, или, к примеру, напевает себе под нос музыкальную фразу из Бетховена, проникнутую тою же печалью, которую он, писатель, хотел вложить в свою прозу; и в конце концов он настолько проникается понятием гениальности, что каплю этого ощущения добавляет к тому, что вышло из-под его пера, и теперь уже собственные слова предстают ему в другом свете, и, отважно уверовав в достоинства своего произведения, он восклицает: «Ай да я!», не понимая, что к этому окончательному удовлетворению он сам подмешал память о прекрасных страницах Шатобриана, перепутав их со своими, хотя, в общем-то, это совсем не то, что он написал; или вообразим себе влюбленного, верящего в любовь женщины, от которой он видел одни измены; вдовца, что не может утешиться, хотя надеется на непостижимую жизнь после смерти той женщины, которую он потерял и всё еще любит; вообразим художника, рассчитывающего насладиться грядущей славой, вообразим всех тех, кто уповает на несущие покой забвение и пустоту, когда разум напоминает им о прошлых провинностях, которых ничем не искупить; или подумаем о туристах, восторгающихся проделанным путешествием, во время которого они каждый день испытывали скуку; и после всего этого попробуем среди всех идей, которые ведут совместную жизнь в недрах нашего сознания и дарят нам счастье, отыскать хотя бы одну, которая не была поначалу самым настоящим паразитом, вытягивающим из посторонней, соседней идеи те жизненные соки, которых нам не хватает.

Мама, пожалуй, была не вполне довольна, что отец перестал заботиться о моей «карьере». Наверно, ей больше всего хотелось, чтобы капризы моих нервов обуздала дисциплина, складывающаяся из жизненных правил, а потому она не столько жалела о том, что я отказался от дипломатии, сколько о том, что выбор мой пал на литературу. «Оставь, пожалуйста! – воскликнул отец. – Главное – получать удовольствие от того, что делаешь. Он ведь уже не маленький. Он знает, что ему нравится, навряд ли его вкусы переменятся, и он вполне в состоянии сам разобраться, что ему надо в жизни для счастья». Может быть, в будущем меня и ожидало счастье благодаря свободе, предоставленной родителями, а может быть, и нет, но в тот вечер слова отца очень меня огорчили. Его неожиданные добрые порывы и всегда-то внушали мне страстное желание расцеловать его в скрытые бородой румяные щеки, и я не поддавался этому желанию только из страха ему не угодить. А сегодня я сомневался, сто?ит ли моя тяга к литературе того, чтобы отец расточал на нее столько великодушия, – вот так писатель пугается, видя, как его мечты, казавшиеся ему такими легковесными, ведь он не отделял их от себя самого, заставляют издателя выбирать бумагу, шрифт, возможно, слишком красивые для плодов его мечтательности. Но главное, когда он говорил о моих вкусах, которые уже не переменятся, и о том, что мне нужно для счастья в жизни, во мне просыпались два ужасных подозрения. Первое состояло в том, что жизнь моя уже началась и, более того, всё дальнейшее будет не очень отличаться от того, что уже было (а до сих пор каждый день казался мне порогом новой, еще неизведанной жизни, которая начнется только завтра утром). Второе подозрение, которое, правду говоря, было лишь иной формой первого, сводилось к тому, что я не живу отдельно от Времени, а подчиняюсь его законам, точь-в-точь персонажи романа, над которым я поэтому так грустил в Комбре, в своей ивовой беседке, читая об их жизни. Теоретически известно, что земля вертится, но на самом деле этого не замечаешь, кажется, будто ступаешь по неподвижной почве, и можно не беспокоиться. То же происходит в жизни со Временем. И чтобы его бег оказался заметен, романистам приходится, убыстряя ход стрелок, заставлять читателя проживать за две минуты десять, двадцать, тридцать лет. В начале страницы расстаешься с любовником, полным надежд, а в конце следующей находишь его уже восьмидесятилетним стариком, с трудом совершающим ежедневную прогулку во внутреннем дворике богадельни, едва способным ответить на приветствие и забывающим прошлое. И когда отец говорил обо мне: «Он уже не ребенок, его вкусы уже не изменятся» и т. д., он словно втискивал меня в рамки времени, нагоняя на меня ту же печаль, как будто я был если не дряхлой развалиной, так героем, о котором автор равнодушно, а потому очень жестоко, сообщает в конце книги: «Он всё реже выезжает из деревни. В конце концов он поселился здесь постоянно и т. д.».

Тем временем отец, предвосхищая наши критические замечания по адресу гостя, сказал маме:

– Бесспорно, папаша Норпуа был сегодня несколько «старомоден», как вы любите говорить. Когда он сказал, что задать вопрос графу Парижскому было бы «неприлично», я боялся, как бы вы не прыснули со смеху.

– Да ничего страшного, – отозвалась мама, – мне очень нравится, что человек его ранга и в его годы сохранил подобную наивность: сразу видно, насколько он порядочен и как отменно воспитан.

– Да уж конечно! Это не мешает ему быть тонким и умным человеком, уж я-то знаю, ведь в комиссии он совсем не такой, как здесь! – воскликнул отец, довольный, что мама оценила г-на де Норпуа, и желая убедить ее, что маркиз еще лучше, чем ей кажется, потому что сердечность любит перехваливать ничуть не меньше, чем насмешливость любит ниспровергать. – Ты обратила внимание, как он сказал: «С этими сильными мира сего никогда не знаешь, чего ждать…»?

– Ну конечно, всё, как ты говоришь. Я обратила внимание, он очень тонкий человек. Виден огромный жизненный опыт.

– Поразительно, что он обедал у Сваннов и встретил там, в сущности, приличных людей, служащих… Где только мадам Сванн всех их выискала?

– А ты заметил, как он лукаво сказал: «В этот дом вхожи в основном мужчины!»?

И оба пытались воспроизвести ужимку, с которой г-н де Норпуа произнес эти слова, как воспроизвели бы интонацию Брессана или Тирона в «Авантюристке» или в «Зяте господина Пуарье»[50 - Напомним, что Жан Брессан (1815–1886) и Жозеф Тирон (1830–1891) – актеры «Комеди Франсез». «Авантюристка» – комедия в стихах Эмиля Ожье, шла на сцене «Комеди Франсез» с 1860 г.; «Зять господина Пуарье» (1854) – комедия в прозе Жюля Сандо, шла сперва в «Комеди Франсез», потом в театре «Жимназ».]. Но Франсуазе из всех его словечек больше всего полюбилось одно: спустя годы она по-прежнему не могла оставаться невозмутимой, когда ей напоминали, как посланник назвал ее «первоклассным поваром», а мама передала это ей, как военный министр передает войскам поздравления иностранного государя после «смотра». Впрочем, до мамы в кухне побывал я. Дело в том, что я взял с миролюбивой, но жестокой Франсуазы слово, что, убивая кролика, она не заставит его слишком мучиться, и мне нужно было узнать, как он умирал; Франсуаза меня заверила, что умер он как нельзя лучше и очень быстро: «В жизни не видела такой зверушки, умерла без единого словечка, прямо как немая». Я не очень-то разбирался в языке зверей и предположил, что, наверно, кролик не умеет кричать, как курица. «Уж вы скажете, – возразила Франсуаза, возмущенная моим невежеством, – это кролик-то не умеет кричать? Да у них голос почище куриного». Комплименты г-на де Норпуа Франсуаза приняла с гордой простотой, в ее глазах вспыхнуло удовольствие и мгновенное понимание, с каким артист выслушивает мнения о своем искусстве. В свое время мама отправляла ее в разные известные рестораны посмотреть, как там готовят. В тот вечер, внимая ее рассуждениям о кухне в разных знаменитых заведениях, я испытал ту же радость, с какой когда-то слушал о том, что истинная иерархия драматических актеров по их достоинствам не вполне соответствует их репутации. «Посланник, – сказала мама Франсуазе, – уверяет, что нигде не умеют готовить такой холодной говядины и такого суфле, как ваши». Франсуаза скромно соглашалась – ведь с истиной не поспоришь; впрочем, титул посланника произвел на нее впечатление; о г-не де Норпуа она отозвалась с теплотой (ведь он принял ее за повара экстра-класса): «Славный старик, вроде меня». Она пыталась на него посмотреть, когда он приезжал, но мама ненавидела, когда подглядывали из-за дверей или из окон, а Франсуаза опасалась, что хозяйка узнает о ее любопытстве от другой прислуги или от консьержа (потому что Франсуазе всюду чудились «зависть» и «ябеды», которые в ее воображении играли ту же постоянную и зловещую роль, что козни иезуитов или евреев в некоторых умах), поэтому она ограничивалась тем, что выглядывала из кухонного окошка, «чтобы не давать хозяйке поводов», и, получив беглое представление о г-не де Норпуа, объявила, что он такой шустрый, «вылитый г-н Легранден»[51 - Напомним, что г-н Легранден – персонаж книги «В сторону Сванна», житель Комбре, где Франсуаза знала всех и каждого. Он намного моложе Норпуа.] – хотя на самом деле между этими двумя не было ничего общего. «А в самом деле, – спросила мама, – как вы объясняете, что никому заливное не удается так, как вам, если вы постараетесь?» – «Не знаю я, почему оно у меня так подается, – отвечала Франсуаза (не вполне улавливавшая разницу между оттенками значений глаголов „удаваться“ и „подаваться“)». Отчасти она говорила правду: вряд ли она была более способна поделиться тайной своих заливных или кремов, чем элегантная дама тайной своих туалетов или великая певица тайной своего пения; да и хотелось ей этого не больше, чем им. Их признания не очень много нам дают – то же можно сказать и о рецептах нашей кухарки. «Они стряпают скорей-скорей, – принялась она объяснять, имея в виду великих рестораторов, – и нельзя же всё сразу. А надо, чтобы говядина стала как губка, тогда она впитает весь сок до капельки. Хотя есть одно местечко, вот там они, сдается мне, умеют стряпать. Не скажу, что у них там прямо мое заливное, но оно у них довольно нежное, и суфле довольно воздушное». – «Это вы про Анри?» – спросил отец, подходя к нам; он очень ценил этот ресторан на площади Гайон, где у них регулярно бывали министерские обеды. «Нет, что вы! – возразила Франсуаза с кротостью, за которой сквозило глубокое презрение, – я говорю про совсем маленький ресторанчик. У этого Анри, конечно, очень славно, но какой это ресторан, это так, кухмистерская». – «Тогда Вебер?» – «Ну уж нет, месье, я имела в виду хороший ресторан. А Вебер – это на Королевской улице, не ресторан, а забегаловка. Они даже обслужить по-настоящему не умеют. Сдается, у них и скатертей нету, шмякнут вам еду прямо на стол, и скажи спасибо». – «Сиро?»[52 - Рестораны Анри и Вебера названы точно, и местоположение их указано правильно; третий ресторан – Сиро, расположенный на улице Дону. У Вебера собирались литераторы и артисты; там бывал и Марсель Пруст.] Франсуаза улыбнулась: «Ну, у этих главное угощение – дамы из высшего света (выражение „высший свет“ в устах Франсуазы означало „полусвет“). Что ж, молодежь это любит». Ясно было, что при всей своей простоте Франсуаза судит знаменитых поваров не вполне по-товарищески: она к ним безжалостнее, чем самая завистливая и тщеславная актриса к своим соперницам. Однако мы почувствовали, что о своем искусстве она имеет верное понятие и чтит традиции, когда она добавила: «Нет, это был ресторанчик с хорошей такой буржуазной кухней. Очень приличное место. Они там не ленились работать. И денежку заработать умели (у экономной Франсуазы деньги всегда были „денежки“, она их считала на сантимы, а не на луидоры, как какие-нибудь транжиры). Да вы знаете, мадам. На Больших бульварах, направо, немного так позади…» Ресторанчиком, который она описывала с таким снисходительным добродушием, но беспристрастно, оказалось… Английское кафе[53 - Английское кафе – парижский ресторан на углу бульвара Итальянцев и улицы Мариво. К 70-м гг. позапрошлого века это было знаменитое место, куда тянулись все снобы. Интерьеры поражали роскошью; кухня также считалась превосходной. Этот весьма дорогой ресторан существует и сегодня.].

Когда настало первое января и я вместе с мамой отправился поздравлять родных, сперва она, чтобы меня не утомлять, заранее с помощью маршрута, составленного отцом, распланировала визиты не столько по степени родства, сколько по адресам. Но не успели мы войти в гостиную дальней родственницы, обитавшей зато в недальнем соседстве от нас (почему мы и навестили ее раньше других), как мама с ужасом увидела, что перед ней стоит, сжимая в руках не то засахаренные, не то глазированные каштаны, лучший друг самого обидчивого из моих дядьев, которому, конечно, будет доложено, что объезд начался не с него. Дядя наверняка будет оскорблен: с его точки зрения, нам было бы проще всего от площади Мадлен проехать прямо к Ботаническому саду, где он жил, потом на улицу Сент-Огюстен, а уж потом вернуться на улицу Медицинских школ.

Когда с визитами было покончено (бабушка освободила нас от повинности заезжать к ней, потому что вечером мы должны были у нее ужинать), я устремился на Елисейские Поля, чтобы вручить нашей знакомой торговке письмо, которое в тот день, когда моя подруга причинила мне такое горе, решил отправить ей в Новый год; торговка же должна была передать его прислуге Сваннов, приходившей несколько раз в неделю за пряниками; в этом письме я говорил Жильберте, что старая наша дружба исчезла с минувшим годом, что я позабыл свои огорчения и разочарования и что с первого января мы начнем строить заново нашу дружбу, такую прочную, что разрушить ее будет невозможно, такую чудесную, что Жильберте самой захочется приложить старания, чтобы сохранить ее во всей красе и вовремя предупреждать меня, как только она почувствует, что ей грозит малейшая опасность; сам я обещал делать то же самое. На обратном пути Франсуаза остановилась со мной на углу Королевской улицы перед витриной, в которой выбрала для своих собственных новогодних подарков фотографии Пия IX и Распайля[54 - Пий IX – папа римский с 1846 по 1878 г., крайне непопулярный в либеральной среде из-за своей ретроградной политики (он, например, провозгласил догму папской непогрешимости). Франсуа-Венсан Распайль (или Распай) – французский натуралист и революционер (1794–1878); изучал богословие, потом естественные науки; участвовал в революции 1830 г. Выбор Франсуазы, таким образом, представляется несколько противоречивым.], а я купил себе снимок великой Берма. Что-то жалкое виделось мне в ее несравненном лице, ведь оно, неподвижное и уязвимое, было единственным ответом актрисы на все бесчисленные восторги, словно одежда у человека, которому не во что переодеться: неизменная морщинка над верхней губой, приподнятые брови и некоторые другие черточки, всегда одни и те же, такие, в сущности, беззащитные перед любым ожогом, любым ударом… Впрочем, оно не то чтобы представлялось мне прекрасным само по себе; скорее, мне хотелось поцеловать это зацелованное лицо, оно, казалось, притягивало к себе поцелуи, красуясь своим кокетливым и нежным взглядом и нарочито наивной улыбкой с открытки альбомного формата. Наверно, Берма и в самом деле питала ко многим молодым людям те чувства, в которых признавалась в обличье своей героини, Федры, и ей было, наверно, так легко добиться исполнения своих желаний, ведь ей помогал в этом даже блеск ее имени, добавлявший красоты и продлевавший молодость. Темнело; я остановился перед театральной тумбой, на которой висела афиша, объявлявшая о спектакле, который Берма давала первого января. Дул легкий сырой ветер. Я знал эту погоду; у меня было ощущение и предчувствие, что этот день – такой же, как все остальные, что он не станет первым днем нового мира, где я, заручившись еще не выдохшейся удачей, смогу возродить отношения с Жильбертой, словно в дни Творения, – так, чтобы исчезло всё, что было раньше, вплоть до знамений, предвещавших будущее, так, чтобы уничтожились все разочарования, которые она мне подчас приносила; и не будет этого нового мира, где не осталось бы ничего от старого… ничего, кроме желания, чтобы Жильберта меня любила. Я понял: если окружающая меня вселенная мне не годится и сердце мое жаждет ее обновления, это значит, что оно, мое сердце, само не изменилось, а значит, сказал я себе, сердце Жильберты тоже не может измениться, на то нет никаких причин; я почувствовал, что эта новая дружба будет всё та же – ведь новые годы не отделены глубоким рвом от прочих, просто наше желание не в силах до них дотянуться и их изменить, а может лишь наречь их новым именем. Я понимал, что могу сколько угодно посвящать этот новый год Жильберте и пытаться переосмыслить его на свой лад, подобно тому как люди переосмысляют слепые законы природы в духе религии: всё это ни к чему не приведет; я чувствовал: год не знает, что он новый, и сойдет на нет в сумерках точно так же, как все остальные; в легком сыром ветерке, дувшем вокруг афишной тумбы, я распознал, я уловил всё ту же вечную и неизменную материю, ту же привычную сырость, ту же тупую неуловимость минувших дней.

Я вернулся в дом. Только что я пережил первое января, как старики, которые в этот день отличаются от молодых не только тем, что им уже не дарят подарков, но и тем, что они уже не верят в новый год. Подарки-то я получил, но не те, которые бы меня порадовали, а порадовало бы меня одно словцо от Жильберты. И все-таки я был еще молод – ведь сумел же я сам написать ей, и вложил в это письмо давние грезы моей нежности, и надеялся пробудить в ней такие же грезы. Печаль состарившихся людей состоит в том, что они уже и не думают писать такие письма, зная, что это ни к чему не приведет.

Я лег, но уснуть мне мешал шум с улицы, затянувшийся из-за праздника. Я думал обо всех людях, которые закончат вечер развлечениями; думал о том, что после спектакля, афишу которого я видел, нынче вечером за Берма, возможно, заедет любовник или развеселая компания. Я не мог унять возбуждения, охватывавшего меня при этой мысли в бессонную ночь, я даже не в силах был себе внушить, что Берма, возможно, и не думает о любви: ведь стихи, которые она декламирует, которые она долго учила, то и дело напоминают ей, как любовь восхитительна; впрочем, думалось мне, она и так это прекрасно знает, ведь любовные волнения, всем и так известные, но насыщенные новым неистовством и новой, еще не изведанной нежностью, она являет восхищенным зрителям, каждый из которых, вероятно, и сам изведал их в жизни. Я снова зажег свечу, чтобы еще раз поглядеть на ее лицо. При мысли о том, что это лицо, быть может, ласкает сейчас один из мужчин, которых я воображал рядом с ней, а она в ответ дарит ему неведомые сверхчеловеческие наслаждения, я испытывал волнение не столько сладострастное, сколько жестокое, тоску, которую усугублял звук рога, что звучит в карнавальную ночь, а часто и на других праздниках; вырываясь из какого-нибудь кабачка, он звучит тоскливее, чем в стихах, «во мгле густых лесов»[55 - «Люблю я гулкий рог во мгле густых лесов» – первая строка стихотворения «Рог» французского романтика Альфреда де Виньи (перевод Ю. Корнеева).]. В этот миг мне, наверно, нужно было не словцо от Жильберты, а что-то другое. Наши желания сталкиваются друг с другом, и в жизненной неразберихе редко бывает так, чтобы счастье точно совпало с исполнением желания, которое к нему взывало.

В хорошую погоду я по-прежнему ходил на Елисейские Поля по тем же улицам, вдоль домов, которые омывало подвижное, легкое небо – в это время как раз вошли в моду выставки акварелистов[56 - …вошли в моду выставки акварелистов. – Например, в 1882 г. открылась галерея на улице Сез, 8, около площади Мадлен; там проходили выставки акварелистов, на которых, в частности, фигурировали работы Мадлен Лемер, с которой Пруста связывала большая дружба.]. Правду сказать, в те времена дворцы Габриэля[57 - Жак-Анж Габриэль (1698–1782) – французский архитектор, помимо многих других работ известный благодаря двум дворцам на площади Согласия, по обе стороны Королевской улицы; оба здания – прекрасный образец стиля эпохи Людовика XVI; мимо этих дворцов проходил юный Пруст по дороге с Елисейских Полей домой на бульвар Мальзерб, 9.] не казались мне прекраснее соседних особняков и я не понимал, что они принадлежат другой эпохе. Мне казались более стильными, да и более древними, Дворец промышленности или даже Трокадеро[58 - Дворец промышленности был построен в 1855 г., дворец Трокадеро – в 1878 г. (позже его снесли, на его месте теперь стоит дворец Шайо). Разумеется, эта почти современная архитектура ближе Марселю, чем дворцы XVIII в.]. Погруженное в беспокойный сон, отрочество мое обнимало одной и той же мечтой весь квартал, по которому оно прогуливалось, и мне бы никогда и в голову не пришло, что на Королевской улице может быть здание XVIII века; точно так же я бы удивился, если бы узнал, что ворота Сен-Мартен и ворота Сен-Дени, шедевры века Людовика XIV, относятся к иному времени, чем более недавние многоэтажные дома этих неприглядных округов. Один-единственный раз я надолго задержался перед одним из дворцов Габриэля: было уже темно, и под лунным светом его колонны утратили материальность; словно вырезанные из картона, они напомнили мне декорацию к оперетте «Орфей в аду»[59 - «Орфей в аду» – оперетта в двух актах Ж. Оффенбаха (1858); авторы либретто – Г. Кремьё и Л. Галеви.] и впервые показались мне прекрасными.

Между тем Жильберта всё не возвращалась на Елисейские Поля. А мне бы так нужно было ее видеть: я даже не помнил уже ее лица. Искательность, тревожность, требовательность, с которыми мы смотрим на любимого человека, ожидание слова, которое подарит нам или отнимет надежду на завтрашнее свидание, а пока это слово еще не сказано – воображение, попеременно, а то и одновременно повергающее нас в радость и в отчаяние, – от всего этого наше внимание трепещет в присутствии обожаемого существа и не умеет составить себе о нем четкого представления. И пожалуй, когда все наши органы чувств бьются над тем, чтобы с помощью одних только взглядов постичь какой-то недостижимый предмет, восприятие наше оказывается слишком снисходительно к множеству форм, оттенков, движений, присущих живому человеку, тем более что обычно, если мы равнодушны к этому человеку, они видятся нам как неподвижные. А обожаемый предмет, напротив, весь в движении; ни одна фотография нам не удается. Я уже не знал, как выглядит лицо Жильберты, не считая тех изумительных мгновений, когда оно было обращено ко мне: я помнил только ее улыбку. И, не видя этого любимого лица, я пытался его вспомнить, но с раздражением обнаруживал только бесполезные и яркие лица карусельщика и торговки леденцами, врезанные в мою память с безжалостной точностью; так те, кто потерял любимого человека и никогда его больше не увидит, во сне выходят из себя от досады, что им снится столько невыносимых типов, которых они и днем-то видеть не хотят. Не в силах представить себе тех, кого оплакивают, они чуть ли не обвиняют себя в том, что не горюют по ним. А я почти верил, что если не помню лица Жильберты, значит забыл ее саму, значит я ее больше не люблю. Наконец она вернулась; теперь она опять приходила играть почти каждый день, и опять я каждый день чего-то от нее хотел, о чем-то собирался завтра попросить, и в этом смысле нежность моя, в самом деле, обновлялась с каждым днем. Каждый день, часам к двум пополудни, я только и делал, что силился разрешить головоломку моей любви – но внезапно что-то произошло, и всё переменилось. Попалось ли г-ну Сванну на глаза письмо, которое я написал его дочери? Решилась ли наконец Жильберта, желая, чтобы я вел себя осторожнее, объяснить мне положение вещей, которое сложилось задолго до того? Когда я рассказывал ей, как восхищаюсь ее отцом и матерью, она напустила на себя тот таинственный вид, полный недомолвок, с каким всегда говорила о предстоящих делах, покупках и визитах, и ни с того ни с сего сообщила: «А знаете, они вас не переваривают!» – и рассмеялась неискренним русалочьим смехом, уж такая у нее была манера. Часто казалось, что ее смех, противоречащий ее же словам, – это, как музыка, описание каких-то подспудных слоев бытия. Г-н и г-жа Сванн не требовали от Жильберты, чтобы мы прекратили играть вместе, но им было бы приятнее, если бы мы и не начинали, по крайней мере, так она считала. Они не одобряли наших отношений, были не очень-то высокого мнения о моей нравственности и считали, что я могу оказать на их дочь дурное влияние. Те молодые люди, на которых, по мнению Сванна, я был похож, вели себя, как я понимал, бессовестно: ненавидели родителей любимой девушки, льстили им в глаза, но насмехались за глаза, подстрекали девицу к непослушанию, а получив на нее все права, запрещали ей даже встречаться с родителями. Этим чертам (которые любой самый отпетый мерзавец ни за что не заметит у себя самого) сердце мое с невообразимой яростью противопоставляло обуревавшие меня чувства – чувства настолько пламенные, что я был уверен: если бы Сванн догадался, как я к нему отношусь, он бы раскаялся в своем суждении, как в судебной ошибке. Все свои чувства я посмел описать ему в длинном письме, которое доверил Жильберте и попросил передать отцу. Она согласилась. Увы! Оказывается, он считал меня еще более наглым самозванцем, чем я воображал! Чувства, которые я так правдиво запечатлел на шестнадцати страницах, вызывали у него сомнение! Письмо, которое я ему написал, такое же искреннее и пылкое, как то, что я говорил г-ну де Норпуа, тоже не имело успеха. На другой день Жильберта отвела меня в маленькую аллею по другую сторону от лавровой рощицы, мы сели каждый на свой стул, и она мне рассказала, что, читая письмо, которое она ему принесла, отец пожал плечами и сказал: «Всё это ничего не значит, а только доказывает мою правоту». Но я-то знал, как чисты мои помыслы, какой я добрый, – я был возмущен, что мои слова ни на волос не поколебали Сванна в его абсурдном заблуждении. Ведь это было заблуждение, тогда я в этом не сомневался. Я чувствовал, что с безупречной точностью описал некоторые неопровержимые черты моих великодушных чувств, и если Сванн не признал их немедленно, не пришел ко мне просить прощения и признать свою ошибку, значит таких благородных чувств он сам никогда не испытывал, потому-то и не замечал их в других людях.

А Сванн, наверно, просто понимал, что нередко великодушие – это просто вид изнутри на наши эгоистические чувства, которых мы еще не определили и не назвали. Быть может, в симпатии, которую я ему выказывал, он распознал обыкновенное проявление – и пылкое подтверждение – моей любви к Жильберте; он видел, что именно эта любовь, а не вторичное по отношению к ней преклонение перед Сванном в дальнейшем будет неизбежно руководить моими поступками. Я его прозрений разделить не мог, потому что не умел абстрагироваться от своей любви и заставить других людей ее признать, не мог на собственной шкуре испытать, каково это; я был в отчаянии. Тут меня позвала Франсуаза, и мне пришлось ненадолго покинуть Жильберту. Франсуаза увела меня в маленький павильончик, отгороженный увитой зеленью решеткой, похожий на упраздненные ныне таможенные будки старого Парижа; в нем не так давно было устроено то, что в Англии называют «лавабо», а во Франции, в силу невежественной англомании, ватерклозетами[60 - …то, что в Англии называют… ватерклозетами. – В данном случае Марсель (или Пруст), по всей вероятности, ошибся: английский исследователь Даниэль Карлин указывает, что слово «lavabo» в смысле «туалет, уборная» во времена Пруста в Англии не употреблялось (хотя вошло в обиход гораздо позже – как Пруст об этом догадался?), между тем как «water-closet» еще с середины XVIII в. бытует именно в этом смысле; неправильно только то, что французы употребляли его во множественном числе (Daniel Karlin. Proust’s English, Oxford).]. Сырые старинные стены передней комнатки, где я остался ждать Франсуазу, источали прохладный запах затхлости, он мгновенно утолил тревогу, охватившую меня, когда Жильберта передала мне слова Сванна, и тут же наполнил меня радостью, непохожей на все прежние: ведь обычно, радуясь, мы неспособны закрепить в себе это чувство, по-хозяйски овладеть им, нас терзает неуверенность, а эта радость была прочная, надежная – восхитительная безмятежная радость, незыблемая и не требующая подтверждений. Мне хотелось, как когда-то, на прогулках в сторону Германта, разобраться, почему так чарует меня это нахлынувшее впечатление, и замереть, вникая всё в то же идущее из прошлого излучение – и не столько наслаждаться радостью, которую оно мне посылало как-то заодно, в придачу, сколько добраться до реальности, которую эта радость по-прежнему мне заслоняла. Но тут содержательница заведения, старуха с наштукатуренными щеками и в рыжем парике, принялась со мной болтать. Франсуаза считала, что она «из хорошего дома». Ее «барышня» вышла замуж за «молодого человека из приличной семьи», то есть за такого, кто отличался от простого рабочего больше, чем герцог Сен-Симон[61 - Луи де Рувруа, герцог де Сен-Симон (1675–1755) – придворный Людовика XIV и регента Филиппа Орлеанского, автор «Мемуаров», охватывающих период с 1691 по 1723 г. Пруст часто обращается к Сен-Симону, высоко ценит его язык и стиль, искусство словесного портрета, изображение придворной жизни и умение показать ее механизмы.] от человека, «вышедшего из самых низов». Вероятно, эта дама хлебнула лиха, прежде чем занять свое нынешнее место. Но Франсуаза уверяла, что она была маркиза и принадлежала к семье Сен-Ферреоль. Эта маркиза посоветовала мне не ждать на холоде и даже открыла одну кабинку со словами: «Не хотите ли зайти? Очень чистая кабинка, и для вас всё будет бесплатно». Наверно, она это предлагала без всякой задней мысли; вот так барышни-продавщицы у Гуаша[62 - Гуаш – знаменитая кондитерская, сперва располагалась на бульваре Мадлен, затем на бульваре Итальянцев.], когда мы приходили сделать заказ, предлагали мне угоститься одной из конфеток, лежавших на прилавке под стеклянными колпаками, хотя мама, увы, не разрешала мне их брать; но возможно, слова маркизы были не столь невинны; скорее, она была как та старуха-цветочница, которой мама поручала «подобрать что-нибудь для жардиньерок», а та строила мне глазки и протягивала розу. И пускай «маркиза» была охотницей до молоденьких мальчиков, а не просто отворяла им врата подземных каменных кубов, где люди сидят на корточках, словно сфинксы, – все равно к ее великодушию не примешивалась надежда их развратить, а только радость, с какой мы предлагаем тем, кого любим, щедрые, но ненужные дары (я никогда не видел, чтобы ее навещал кто-нибудь, кроме старого сторожа).

Еще миг, и вот уже я прощаюсь с «маркизой» и вместе с Франсуазой возвращаюсь к Жильберте. Я сразу ее заметил, она сидела на стуле позади лавровой рощицы. Там она скрывалась от подружек, с которыми играла в прятки. Я сел рядом с ней. На ней была плоская шляпка, надвинутая довольно низко на глаза, отчего они глядели «снизу вверх»; такой взгляд, мечтательный и плутовской, я в первый раз подметил у нее в Комбре. Я спросил у нее, нельзя ли мне объясниться с ее отцом напрямую. Жильберта отвечала, что она ему предлагала, но он сказал, что это никому не нужно. «Ладно, – добавила она, – забирайте ваше письмо, и пойдем к девочкам, ведь они меня не нашли».

Если бы Сванн пришел в сад сейчас, до того как я забрал это письмо, такое искреннее, что не внять моим доводам было, как мне казалось, большой ошибкой, – если бы он пришел, то, наверно, убедился бы в своей правоте. Дело в том, что Жильберта, развалившись на стуле, предлагала мне взять письмо, но не протягивала его – и я, чувствуя, что меня к ней безумно тянет, сказал:

– А ну-ка, я буду его отбирать, а вы не давайте: посмотрим, кто сильнее.

Она спрятала письмо за спину, я обхватил ее за шею, под косичками, которые у нее падали на плечи (может, в ее возрасте так и полагалось, а может, ее мать хотела, чтобы она выглядела помладше, чтобы самой казаться помоложе); так мы боролись, выгнувшись дугой и сцепившись друг с другом. Я тянул ее на себя, она упиралась; от усилий ее круглые щеки раскраснелись, как вишни; она смеялась, как будто я ее щекотал; я сжимал ее ногами, как деревце, на которое хотел вскарабкаться; и посреди всей этой гимнастики, даже не запыхавшись ни от мышечных усилий, ни от пыла игры, я почувствовал, как, подобно выступившим от напряжения капелькам пота, во мне родилось наслаждение, которого я даже не в силах был ни отсрочить, ни продлить, чтобы лучше распробовать, – и в этот миг я отобрал письмо. А Жильберта мне ласково сказала:

– Послушайте, если хотите, давайте еще немножко поборемся.

Возможно, она смутно чувствовала, что у моей игры есть какая-то другая цель, в которой я не признался, но не заметила, что я ее достиг. А я-то боялся, что она заметила (и то, как она отпрянула с гримаской оскорбленной невинности, подтверждало, что не зря я этого боялся), и я согласился еще побороться, опасаясь, как бы она не поняла, что я и впрямь стремился к чему-то другому, а теперь, добившись своего, мне хотелось просто посидеть спокойно с ней рядом. Когда я был уже дома, в памяти у меня внезапно всплыла картина, напрочь забытая, невидимая, неузнанная, которую всколыхнула во мне пахнущая гарью прохлада решетчатого павильона. Это была комнатка моего дяди Адольфа в Комбре, источавшая такой же сырой запах. Но я не понимал, почему столь незначительное воспоминание вызывает во мне такое блаженство, и решил, что подумаю над этим в другой раз. Теперь же мне казалось, что я и в самом деле заслуживаю презрения г-на де Норпуа: больше всех писателей я люблю того, которого он называет простым «флейтистом», а истинный восторг я испытал не от важной идеи, а от запаха плесени.

С некоторых пор во многих семьях, когда какой-нибудь гость произносил слова «Елисейские Поля», мамаши напускали на себя неодобрительный вид, как при имени известного врача, который стал что-то часто ошибаться в диагнозе, так что доверять ему уже нельзя; говорили, что этот сад не идет детям на пользу, что это рассадник ангины, кори и всяческой лихорадки. Не критикуя в открытую легкомыслие моей мамы, продолжавшей меня туда посылать, многие подруги уже начали сокрушаться о ее ослеплении.

Вопреки распространенному мнению невропаты, быть может, меньше, чем кто бы то ни было, «прислушиваются к себе»: они всё время чувствуют, что с ними что-то неладно, а потом оказывается, что тревожиться было не о чем, и в конце концов они вообще перестают считаться со своими ощущениями. Их нервная система столько раз била тревогу, как в начале страшной болезни, хотя на самом деле просто надвигался снегопад или переезд на новую квартиру, что в конце концов они привыкли пропускать эти предупреждения мимо ушей, как солдат на войне, который, уже умирая, еще способен прожить и день, и два, как здоровый. Во мне мирно уживались мои обычные болячки, и на внутренние нелады я привычно обращал не больше внимания, чем на собственное дыхание; но вот однажды утром я весело прибежал в столовую, родители уже сидели за столом; меня знобило, но я, как водится, думал, что дело не в холоде, а просто в том, что меня отругали; я не чувствовал голода, но думал, что есть все равно надо – просто, наверно, дождь собирается; но едва я проглотил первый кусок аппетитной отбивной, как меня затошнило, голова закружилась – это были горячечные сигналы начинавшейся болезни: ее симптомы долго не могли пробиться сквозь лед моего равнодушия, но теперь она упрямо отвергала пищу, которую не принимал мой организм. Но я сообразил, что если заметят, что я заболел, то гулять меня не пустят, и эта мысль, как инстинкт самосохранения раненому, придала мне сил; я доплелся до своей комнаты, где обнаружил, что у меня температура сорок, и стал собираться на Елисейские Поля. Мое безвольное тело изнемогало, но мыслями я весело летел к вожделенной беготне наперегонки с Жильбертой, и час спустя, еле держась на ногах, но счастливый оттого, что Жильберта рядом со мной, я еще обрел в себе силы порадоваться этому счастью.

Когда мы пришли домой, Франсуаза объявила, что я «на себя не похож», что меня «прохватило», тут же позвали врача, и он изрек, что, на его взгляд, при воспалении легких «уж лучше жестокий, тяжелый приступ лихорадки» – это, мол, всё быстро проходит, – чем «скрытое, бессимптомное протекание болезни». У меня еще намного раньше начались приступы удушья, и наш врач, несмотря на неодобрение бабушки, которой уже представлялось, что я умру алкоголиком, посоветовал, чтобы, кроме кофеина, прописанного, чтобы мне было легче дышать, мне давали пиво, шампанское или коньяк, как только я почувствую приближение приступа. От алкоголя наступит эйфория, объяснил он, которая приостановит приступ. Чтобы получить на это бабушкино разрешение, мне часто приходилось привлекать внимание старших к тому, что я задыхаюсь, чуть не преувеличивать приступы и ни в коем случае их не скрывать. К тому же, чувствуя, что приступ вот-вот начнется, я не знал заранее, насколько он будет сильный, и гораздо больше беспокоился о том, что бабушка будет огорчаться, чем о своих болезненных ощущениях. Но или тело мое было слишком слабым, чтобы хранить в секрете свои мучения, или оно опасалось, что старшие, не зная, как мне плохо, начнут от меня требовать вещей, для него непосильных или опасных; так или иначе, оно требовало, чтобы я предупредил бабушку о моих недомоганиях, вплоть до мельчайших физиологических подробностей. Как только я подмечал у себя неприятный симптом, до сих пор не наблюдавшийся, тело мое впадало в отчаяние, пока я не расскажу бабушке об этом симптоме. А если она делала вид, что не обращает внимания, тело требовало, чтобы я настоял на своем. Иногда я заходил слишком далеко, и любимое лицо, уже не так хорошо, как раньше, умевшее скрывать чувства, омрачалось жалостью, искажалось горестной гримасой. Сердце мое надрывалось при виде бабушкиных страданий, и я бросался ее обнимать, словно мои поцелуи могли прогнать эту печаль, словно моя нежность могла обрадовать бабушку так же, как мое здоровье. Теперь, когда она знала в точности, как я себя чувствую, и совесть меня не мучила, тело мое не возражало против того, чтобы я ее немного успокоил. Я уверял, что в моем недомогании нет ничего неприятного, что меня ничуть не надо жалеть, что мне очень хорошо и беспокоиться не о чем; сперва тело мое хотело получить всю полагающуюся ему порцию жалости, и ему было важно, чтобы бабушка знала: у него болит справа – а потом оно уже не возражало, чтобы я убеждал ее, что эта боль мне совершенно не мешает, всё у меня прекрасно: логика его не заботила. Пока я болел, у меня почти каждый день были эти приступы удушья. Однажды вечером бабушка ушла от меня, когда я чувствовал себя вполне прилично, но потом, совсем поздно, вернулась и заметила, что я задыхаюсь. «О господи, как же тебе плохо!» – потрясенно воскликнула она и сразу вышла. Я слышал, как стукнули ворота, но очень скоро она вернулась с коньяком, который ходила покупать, потому что дома его не было. Скоро наступило облегчение. Бабушка покраснела, ей было неловко, в глазах читались разочарование и усталость.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6