Оценить:
 Рейтинг: 2.5

Детство и первая школа

1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Детство и первая школа
Николай Николаевич Златовратский

Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг. #1
Николай Николаевич Златовратский – один из выдающихся представителей литературного народничества, наиболее яркий художественный выразитель народнической романтики деревни.

Николай Николаевич Златовратский

Детство и первая школа

I

Семейный уклад неизреченного благодушия и религиозно-семинарского романтизма.

Моя родина – один из небольших губернских городов близ Москвы, про который сложилась пословица: «N. городок – Москвы уголок». Когда-то игравший значительную роль в нашей истории, он ко времени моего рождения представлял собою лишь очень скромный административный центр, населенный исключительно чиновниками всяких рангов да некоторыми дворянскими родами и обслуживавшими их купцами и мещанами-ремесленниками; лишенный всякого промышленного значения, он мог гордиться только своими историческими древностями, по большей части религиозного характера, да вишневыми садами. Вот все, что оставила на его долю восторжествовавшая над ним Москва.

Мне говорили, что я родился в 1845 году в семье скромного молодого чиновника, отец и деды которого были духовного звания, а отдаленные прадеды были будто бы крестьяне. Родился я, как мне рассказывали, очень трудно, что матушка мучилась мною трое суток (что, впрочем, вполне естественно объясняется, так как я был первенец), что родовые муки ее достигли такой степени, что все окружающие пришли к решению обратиться к местному приходскому батюшке с просьбой прибегнуть к помощи высшей силы и отворить в церкви царские двери. Повидимому, это было исполнено, и роды совершились благополучно. Дальше говорили, что я родился «в сорочке»; что это за штука, я и до сих пор не могу объяснить себе хорошо, но я помню, что матушка эту «сорочку» хранила всегда в виде сверточка сухой кожицы в маленьком мешочке, показывала мне и говорила, что это моя «сорочка», в которой я родился, что это не со всяким бывает и что рождение в ней принесет мне счастье в жизни.

Затем первое, что у меня осталось в воспоминании из самых ранних детских лет, – это были неутешные слезы матери о потере двух родившихся после меня дочерей, которые, как уверяла меня мать, вскоре одна за другой «были взяты Богом на небо». Затем я уже вполне ясно представляю себя в сообществе третьей сестры под неуклонным присмотром матушки и старой прабабки (по дедушке-дьякону), высокой, сухой, необыкновенно подвижной и хлопотливой старушки с сухим лицом, на котором особенно выдавался подбородок в виде табакерки под ее носом. Очевидно, она производила на меня сильное впечатление, так как я представляю ее себе яснее, чем отца и мать в то время. И это понятно: отец был занят службой, мать хворала от частых родов, и «старая бабушка Катерина» являлась, стало быть, единственной деятельной, хлопотливой хранительницей домашнего очага и самой преданной моей нянькой. Прежде всего представляется она мне необыкновенно живым существом, постоянно кого-то защищавшим, кого-то примиряющим (особенно в отношениях моей нервной матери к грубоватой свекрови, а следовательно, между матушкой и отцом). Затем почему-то я всегда воображал ее «знающей все», даже по книжной части. Впоследствии мне передавали, что, когда она жила в деревне, она славилась как «начетчица» и «подвижница», ее приводили в пример, как необыкновенно сурового стоика, что она могла проводить на молитве целые дни и ночи, питаясь исключительно просфорой в день. Одним словом, о ней ходила легенда. Насколько я помню, я был всегда проникнут необыкновенным к ней уважением, соединенным как бы с некоторым религиозным страхом.

Все это, однако, рисуется мне в очень смутных и неопределенных очертаниях. Еще задолго до поступления моего в гимназию мне вспоминается она сидящей в больших очках и что-то внятно, слово за словом, читающей мне и матушке по какой-то, несомненно, «божественной» книге, а затем она как-то исчезает из моего воспоминания; повидимому, она вскоре умерла, и не в нашем доме. По крайней мере похорон ее я не помню.

Помню, что другим наиболее близким моей душе существом в то время был мой добродушный дед, низенький, худенький старичок, служивший дьяконом в церкви при одном историческом здании. Может быть потому, что я у него был первый «внучок», он ходил очень часто забавляться со мною в наш маленький домик на окраине города, игравший в моей дальнейшей судьбе такую видную роль.

Следующим затем наиболее ярким фактом, оставшимся в моем сознании, было появление в нашем доме семинаристов. Первым нахлебником, принятым к нам, был дядя Сергей (по матери), которого я в то время представляю себе не иначе как в виде необыкновенно длинной, сутуловатой фигуры с смуглым лицом и темными волосами, мало разговорчивой, несколько даже суровой, ходившей еще в длинном синем халате на манер подрясника (в такой «форме» семинаристы ходили еще в то время и в классы). Все его значение для меня в первое время ограничивалось пока, с одной стороны, клеением для меня, да столь же, пожалуй, и для себя, разнообразных змеев, и иногда необыкновенно больших, запускавшихся даже с горящими фонарями, и играньем в городки и бабки (все это производил он с необыкновенной серьезностью), с другой стороны – тем сильным впечатлением, которое производила на меня полка в его очень маленькой комнатке (называвшейся «семинарской»), которая с каждым годом все больше и больше пополнялась стопками тетрадок, заключавших в себе так называемые «задачки» (классные сочинения); к этим «задачкам», написанным на разнообразные риторические (он был тогда еще в классе риторики), а затем и философско-богословские темы, я впоследствии относился не иначе как с величайшим уважением, хотя я в них, конечно, и не заглядывал еще тогда.

В то время я только что приступал к учению грамоте. По тогдашнему обычаю, матушка вместе с прабабкой купили азбуку и указку и вместе со мною пошли в церковь отслужить молебен пророку Науму («пророк Божий Наум, наставь младенца на ум» – молились тогда); по возвращении, всё с молитвой, сдали меня буквально с рук на руки (так как мне было тогда не больше 6 – 7 лет) учителю, такому же высокому, черноватому и мрачноватому семинаристу, как и мой дядя, который уже ожидал нашего прихода из церкви.

Мой первый учитель, несмотря на его суровый вид и на то, что он был уже «философ» (по семинарии), был очень добродушный человек. Надо полагать, что я в то время был живой и шаловливый мальчик, так как помню, что, прежде чем начать со мной урок, мой учитель должен был предварительно разыскать меня или в саду, или на улице и затем уже с разными ласковыми уговорами нести на руках домой и усадить за азбуку. Кроме впечатления этого неизреченного благодушия, в моих воспоминаниях не осталось ничего более определенного о моем первом учителе. Но, может быть, для того периода моего детства и это было уже большим преимуществом, когда припомнишь, в каких еще невероятно грубейших формах шло в то время воспитание и самого моего учителя и моих сверстников из окружавших нас соседей. Мне уже тогда приходилось от этих сверстников узнавать, как горько многим из них давалась грамота, постоянно сопровождавшаяся драньем вихров, битьем линейкой, грубыми окриками и пороньем розгами и крапивой как со стороны учителей, так и со стороны самих родителей.

В нашем доме благодаря ли случайности, или особому укладу нашей семьи царила в этом отношении несколько иная атмосфера, благодушная в общем и лишь от времени до времени прерывавшаяся какими-то необыкновенно нервными вспышками, когда и отец и мать преисполнялись совершенно необъяснимым озлоблением к себе самим, друг, к другу и к окружающим и устраивали в своем доме на некоторое, впрочем очень непродолжительное, время настоящий ад. Эти периоды, конечно, производили и на меня очень удручающее впечатление, так как и мне в то время приходилось испытывать очень чувствительное «внушение» по таким поводам, за которые при обычном режиме нашей жизни никогда этого не полагалось. А общий режим этой жизни в нашей семье в то время складывался из двух основных элементов – из неизреченного благодушия и религиозности.

Религиозный культ, насколько я могу запомнить, с самых первых дней моей жизни играл довольно большую роль в нашем домашнем укладе. Несмотря на то, что мать и отец были еще очень молоды, но уже и в то время исполнение всяких церковных обрядностей считалось ими почти обязательным, и это особенно со стороны матери; отец же относился к такому религиозному ригоризму далеко не с таким рвением, и если не протестовал против него, то исключительно благодаря нежеланию раздражать нервную натуру матери; но для матери религиозные обрядности составляли действительно настоящий культ. Для нее это не было чем-то только внешним, формальным – это было целое обширное мировоззрение, которое охватывало одною общею гармоническою системой все проявления человеческой души; в ней заключался ответ и на самые сложные запросы жизни и на самые возвышенные задачи нравственности и находилось удовлетворение всем эстетическим потребностям в жизни. Это был поистине какой-то религиозный романтизм, который в дальнейшем своем течении, при увеличивающихся тягостях жизни, принимал характер средневекового аскетического формализма, такого же иногда сурового и нетерпимого. В первые мои младенческие годы я не помню суровость этого режима; в этом культе как для матери, так и для меня все еще было полно чего-то возвышенного, таинственного и поэтического.

Да и действительно при необыкновенной духовной скудости окружавшей нас жизни скучного городка, представлявшего лишь исключительно административный центр, при крайней низменности духовных запросов, которыми жило окружающее нас чиновничество и мещанство, такой поэтически-религиозный культ вряд ли не являлся единственным идеальным началом жизни, в котором могли находить удовлетворение наиболее чуткие натуры.

А насколько были грубы и неприхотливы еще формы и требования окружающей жизни, можно судить по тому, что, например, мои воспитатели-«философы», как дядя и учитель, несмотря на разработку головоломных философских тем в своих «задачках», которыми они славились по всей семинарии, принимали участие в больших кулачных боях, происходивших почти вблизи нашего дома между семинаристами и мещанами; или в том, например, что моя матушка, несмотря на возвышенность своего религиозно-эстетического культа, вряд ли не снисходительнее относилась к этим боям, чем к разным комедиантам (волтижорам и гимнастам) и актерам, изредка наезжавшим в наш город. Как я помню, в смысле «светских» удовольствий единственно допускались лишь духовные и семинарские песни (из романтического репертуара 30-х годов) под аккомпанемент гуслей и гитары, но и то ни в каком случае не накануне праздников. Зато этим поэтическим наслаждениям отдавались со всею душой, и даже матушка, которая особенно любила песни романтического и религиозного содержания. Она с особенною любовью вспоминала о своем старшем брате, которого я никогда не видывал, кончившего курс в каком-то высшем учебном заведении в Питере и поступившем там же на службу, но скоро умершем. Особенно, по ее словам, он любил поэзию такого рода и даже сочинил целую книжку таких стихотворений.

К области этих поэтически-религиозных удовольствий (так как именно с этой стороны они для меня особенно памятны) должно отнести и особую страсть моей матушки к хорошим живописным иконам, украшенным особенно изящными ризами. Эта любовь развилась в ней до болезненности, для удовлетворения которой она не останавливалась перед самыми рискованными займами, иногда ставившими нашу семью в довольно критическое положение.

Этим романтически-религиозным настроением матушки надо объяснить главным образом и то, что я уже с самых ранних лет помню, что наш дом и преимущественно кухня служили всегда обиталищем для бедного деревенского люда, приходившего на богомолье и вместе по разным делам, касавшимся их нужд, относительно которых они хотели знать «правду» или по крайней мере пути к ней. Здесь по вечерам, большею частью в присутствии нас, детей, велись прабабкой и матушкой бесконечные беседы с этими случайными гостями на житейские и религиозные темы, выслушивались их жалобы на тяготы тогдашней жизни, слушались рассказы о далеких странствованиях по святым местам. Случались, конечно, среди них обманщики или жалкие попрошайки и пропойцы, но все же это были исключения; в большинстве же случаев это были или глубоко страдавшие люди от житейских тягот, искавшие в религиозных странствованиях утешения, излечения и забвения своих страданий, или же это были настоящие народные «романтики» – стихийная народная интеллигенция, душа которых не удовлетворялась мелочной сутолокой жизни, которых постоянно тянуло на волю, на простор, к духовному общению с людьми необъятного Божьего мира, в котором они искали ответов на беспокойные запросы своего духа и расширения своего умственного кругозора.

Прибавлю еще к этому, что иногда и сам отец в праздники, когда был особенно благодушно настроен, любил собирать около себя всех чад и домочадцев и прочитывать что-нибудь из библийской или евангельской истории. Таковы были впечатления моей семейной и домашней обстановки в самые ранние мои годы.

К ним нужно прибавить и те, которые остались для меня неразрывно связанными с воспоминаниями о моих дедах. Более часто, конечно, ходил я к деду-дьякону, имевшему в городе маленький дом с большим вишневым садом. Я очень любил проводить в этом саду целые дни, весело болтая с своим добрым старым дедом, который любил подвыпить, отчего его природному благодушию не было конца. Так как сама бабка далеко не отличалась таким благодушием как относительно деда, так и меня, то мы с особенным удовольствием удалялись с дедом в чащу сада. Но особенно остался мне памятен этот сад по тем весенним вечерам, когда собирались здесь с товарищами под вишневыми кущами мои молодые дядья, в то время семинаристы, а впоследствии студенты, которые весело делились здесь своими впечатлениями и особенно хорошо пели хором, в чем принимал участие с особенным удовольствием и сам дед.

Не меньшее удовольствие доставляли мне поездки раза два в год к другому моему деду, по матери, бывшему священником в соседнем уездном городке. Если эти поездки были летние, сюда также собиралась семинарская и студенческая молодежь. Вместе с нею я ездил и по соседним селам к родственникам из духовенства, где время всегда проводилось так благодушно и весело, как это умеет делать самая зеленая молодость. Мне особенно помнится, что на меня сильное впечатление производила сельская природа, особенно на берегах Оки, и вообще вся сельская обстановка, которая в то время показывалась мне, очевидно, с наиболее светлой стороны.

Меня, маленького городского обывателя, жившего в то время все – же очень замкнутой жизнью, поражала деревня прежде всего своей поэтически-праздничной стороной, широким привольем полей, лесов и рек и благодушием своего обывателя, которое в этом случае совпадало с укладом нашей семьи.

Таким представляется мне мое самое раннее детство, насколько я могу припомнить, не омраченное ни одним особенно грустным и тяжелым воспоминанием из моей личной жизни. Это было детство, быть может, исключительно счастливое для того «доброго старого времени», когда сама религия являлась часто прикрытием грубых инстинктов и дикого произвола и деспотизма.

II

Первое знакомство с нравами гимназической бурсы. – Перлы и адаманты дореформенной системы воспитания. – Наш Аргус и поэтический секатор.

Когда мне пошел десятый год, в моей маленькой жизни совершился важный перелом: мне был сшит, к моему великому удовольствию, невероятно блестящий, но и крайне несуразный гимназический мундир николаевских времен, который мы называли «спереди кофта, а сзади фрак», с громадным, тугим, стоячим, шитым золотым позументом воротником, который держал все тело в самом неестественном положении; тем не менее он меня приводил в самое восторженное настроение. И уже с ним вместе тотчас же явилась мысль о «генеральстве», так как я не мог устоять против искушения похвалиться им перед своими уличными сверстниками. Увы, однако, не сделал этот мундир меня генералом, но зато стоил моей душе всяческих испытаний. Прежде всего с этим мундиром я выходил из своей хотя и благодушно-поэтической, но замкнутой обстановки в широкую сферу очень разнообразного товарищества, во-первых, и в крайне дикий, неестественный уклад жизни, во-вторых, – уклад, не имевший почти ничего общего с тем, что было пережито мною раньше, – это была бурсацкая система воспитания, одинаково царившая в то время как в гимназии, так и семинарии.

В первое время гимназия как будто взглянула на меня еще весело и любовно. По крайней мере в первый год я не помню еще ничего такого, что бы особенно резко сказалось на мне. И директор, и инспектор, и учителя – все мне представлялись еще такими же добрыми и благодушными, как мои отец и мать, и это было на первъш раз понятно, так как многие из них были такие же благодушные отцы своих детей до тех пор, пока не вступала в силу «система» и они, сами робкие, не имевшие и не смевшие иметь никаких собственных мнений, делались покорными и жестокими ее рабами. Однакоже хотя я, по-видимому, и не ощущал еще в первое время особой разницы в моем положении, но уже яд школярства, возросший в условиях этой «системы» и отравлявший все юное и свежее, что было ей подчинено, невидимо впитывался в мою кровь.

Прежде всего сухой, безжизненный формализм убил во мне непосредственную поэзию религиозного чувства, – и для меня сделалось бессмысленным бременем то, к чему прежде я относился так легко и свободно. Во-вторых, с первых же шагов та любознательность, которая поддерживалась во мне чтением с отцом и дядями «Живописного обозрения» и других подобных книг, была сразу убита и запугана совершенно бессмысленными приемами, с которыми велось преподавание с самых младших классов. Совершенно непостижимые для детского ума математические и грамматические формулы и определения, не объясняемые и не освещаемые ни единым живым человеческим словом, ложились на мой ум тяжелым свинцом и уже ко второму классу сделались для меня почти невыносимыми и противными. Было достойно удивления, каким образом некоторые из учителей этих предметов, люди добрые, мягкие и хорошие, могли так бессмысленно преподавать свой предмет и мучить нас, подвергая многих жестоким наказаниям. Я, конечно, не мог разрешить это противоречие в то время, но разрешить эту дилемму практически, как всегда и везде бывало и бывает в этих случаях, помогло товарищество, уже выработавшее опытным путем целую собственную систему в противовес педагогической. И это была, конечно, прежде всего система лжи, изворотливости, недоверия и вражды ко всему, что соединялось с представлением о науке и воспитании, и меня медленно и незаметно охватывала эта атмосфера и все глубже и глубже захватывала в себя, чем ближе я знакомился с товарищами тогдашней школы. Едва я перешел во второй класс, как уже почувствовал, что начальническая система сразу заняла неприятельскую позицию относительно своих воспитанников. Может быть, именно потому, что сами добродушные педагоги по собственному опыту знали, что с этих пор начинает уже открывать свои враждебные действия противу их науки другая, неприятельская сторона. «Великие» принципы педагогии требовали, конечно, неукоснительного истребления этого зла. И вот почти уже с 10 лет я вижу себя в храме науки между двумя воюющими сторонами, не останавливающимися ни перед какими средствами ко взаимному уязвлению друг друга.

Я особенно хорошо помню одно обстоятельство, которое самым грубым и жестоким образом сразу ввело меня в мир таких отношений, о которых я раньше не имел никакого представления. Учителем немецкого языка был у нас один благодушный, но довольно грубый немец, приходивший в класс вечно подвыпившим, с красной, лоснящей физиономией, с умильными влажными глазками. Когда он был особенно, что называется, «ударивши», его появление в классе всегда сопровождалось шумной сенсацией. Наиболее проницательные школяры, уже вперед определявшие, в каком состоянии был немец, заранее подготовляли какую-нибудь каверзную штуку: или подламывали у стула ножку, или втыкали в сиденье булавки и иголки, или что-нибудь в этом роде. Едва только в дверях появлялось широкое, расплывающееся лицо немца, как в классе поднимался невообразимый шум, все гоготало, свистало, кричало немцу какие-то двусмысленные шутки и «ура!», а он долго и бессмысленно улыбался, прежде чем успевал прийти в себя. Наконец, его торжественно вели под руку к кафедре, сажали на кресло и быстро все удалялись к партам. Дальнейший эффект не заставлял долго ждать, – немец или вскакивал, как ужаленный, или же летел со стула. Тогда почтенный педагог сразу свирепел и, смотря по настроению, или бежал жаловаться директору, или же начинал ругаться самым злобным языком, драться линейками и книгами по головам и беспощадно ставить единицы тем, кого он особенно недолюбливал.

Я почему-то тоже не пользовался его расположением, и он часто за одну-две ошибки гнал меня от стола и, не спрашивая и не принимая никаких оправданий, ставил единицу или двойку. Так же он делал и с некоторыми Другими моими товарищами, между тем как некоторые пользовались с его стороны совершенно непонятным для нас снисхождением. Впоследствии этот секрет разъяснился для нас довольно легко. Благодушный немец как ни был глуповат, однако хорошо усвоил тогдашнюю систему благовидных доходов. Под видом вечерних репетиций и уроков на дому, на которых никто никогда ничему, кажется, не выучивался, он получал с родителей неуспевающих учеников довольно обильную дань. Мой отец не мог или не хотел долго понять эту систему, и потому и был я, повидимому, записан немцем в число безнадежных по усвоению его науки. Кстати сказать, преподавал он самым варварским образом, заставляя зубрить бессмысленно целиком страницы ни к чему не нужных стихов или грамматических правил, без всяких объяснений. Я за свое время не помню ни одного ученика из гимназии, который хотя бы что-нибудь усвоил по этому предмету, если сам не был немец или не учился в семье у гувернера-немца.

Как и следовало ожидать, после таких потех над немцем (в которых, кстати сказать, я не принимал никакого участия, так как был вообще робкий, застенчивый и совершенно неумелый в этого рода проказах мальчуган), он беспощадно ставил «колы», как выводной балл за целую неделю, преимущественно нам, не пользовавшимся его расположением. Я уже знал в то время отчасти, какие результаты должны последовать за такие недельные отметки, знал как-то более отвлеченно, чем конкретно, но пришло время познакомиться с этим вплотную.

Наступила одна из «страшных суббот»: среди воспитанников, главным образом старших классов, начинались тихие, сосредоточенные переговоры насчет «спальни» (при нашей гимназии был дворянский пансион), высчитывали путем разных каббалистических соображений, кого нынче повлекут в эту пресловутую спальню, и все с особым нервным напряжением, – кто помоложе – со страхом и замиранием сердца, кто постарше – большею частью с циническим притворным ухарством, – ожидали появления из советской комнаты страшного Аргуса нашей гимназии, зверообразного и почти неподкупного бурсака, старшего надзирателя, с недельной ведомостью в руках. С этой ведомостью медленно и торжественно обходил он классы, начиная со старшего, и низким, замогильным деревянным голосом выкликал свои несчастные жертвы, приотворив дверь класса, несмотря на присутствие учителя в классе, и без спроса прерывая урок. Выкликаемые один за другим выходили из классов, смущенные, с краской стыда на лице, с трепещущим сердцем и с чувством какого-то тайного, мало сознаваемого омерзения в глубине души, иногда сопровождаемые снисходительно-ядовитыми улыбками некоторых учителей. Наконец, около младших классов Аргус так же спокойно, равнодушно и методично устанавливал отмеченных в шеренгу и маршем по длинному коридору направлял ее в знаменитую спальню. Пока еще оставалось пройти до спальни это пространство, некоторые, особенно новички-мальчуганы, в сильном нервном волнении, с умоляющими взглядами, со слезами на глазах, дрожа, хватали надзирателя за рукав и напряженно шептали: «Иван Лукич, отпустите! Голубчик! Простите! Вычеркните хоть только теперь!.. Добрый! Голубчик!..» – и некоторые падали на колени. Но Аргус был холоден как лед, и шеренга продолжала направляться к цели.

В этой церемонии пришлось принять участие и мне в первый раз в моей жизни. Конечно, трудно представить теперь эти ощущения, которые испытал я во время появления Аргуса и в тот момент, когда он выкликал мое имя, но я все же и теперь ясно вспоминаю, что основным ощущением, охватившим меня тогда, было чувство глубочайшего стыда; перед кем, перед чем, за что – я решительно не знал. Но это чувство снедало меня до болезненности и во время всей этой процедуры и долго-долго после.

Я вступил вместе с другими своими сверстниками в общую шеренгу и замаршировал вместе с ними. Я помню, что я не просил и не молил ни о чем Аргуса, но мое лицо горело, и я вместе с чувством стыда испытывал необъяснимый страх перед чем-то мерзким и страшным, о чем я не имел никакого конкретного представления. В семье я не подвергался никаким телесным наказаниям. Если, и то чрезвычайно редко меня хлопала раздраженная матушка маленьким прутом из веника, то, конечно, сопоставление этого прутика с тем, что совершалось передо мною теперь, могло быть только очень комично. А самая инквизиторская церемония? Разве она одна не была уже целою трагедией в нашей детской жизни?

Двери знаменитой спальни отворились настежь. Это была громадная, длинная комната с тройным рядом железных кроватей в глубине ее, с большим круглым бассейном для умывальника на переднем плане, около которого стояли теперь трое сторожей в обычных мундирах отставных солдат, с пучками розог в руках.

– Смотри, Захарченко тут, – сказал мне шепотом один мальчуган, толкая меня локтем и показывая на переднего солдата с худым, обыкновенно добродушным, но теперь сердито-серьезным лицом.

У меня как будто что-то отлегло от сердца, и луч какой-то совершенно неопределенной надежды мелькнул в моем воспаленном мозгу. Захарченко был тот солдат, о котором среди учеников упорно держалось мнение, что это был единственный из секачей, который необыкновенно ловко умел проводить начальство, показывая вид, что он с зверским усердием сечет свою жертву, даже вызывая для всех очевидные полосы и в то же время не принося никакой существенной боли своим жертвам. Говорили, что он особенно был жалостлив к малышам.

Не успела еще наша шеренга выстроиться в настоящем порядке вдоль пустого пространства между солдатами с кучею розог и умывальником, как из глубины спальни появилась внушительная и характерная фигура нашего инспектора. Это был человек среднего роста, очень толстый, заплывший жиром, с большой головой, с падавшими до плеч волосами, с крупными чертами лица, с большим животом и с короткими ногами. Ходил он в очень широком форменном светлосинем сюртуке, в широчайших таких же штанах, с неизменной серебряной табакеркой в руке, из которой он постоянно таскал толстыми жирными пальцами табак к такому же жирному носу, обильно усыпая свой живот. Это был ученый классик, умный человек, как говорили о нем у нас в городе, в то время погруженный в поэтический перевод поэмы «Магабгарата». Может быть, благодаря именно этой поэтической настроенности на его лице постоянно сияло надменно-невозмутимое выражение с печатью легкой думы на челе и как бы благоволения ко всем. Величественно покачиваясь, он словно плыл к нам, и на его лице было выражение такого довольства, как будто ему предстояло чрезвычайно приятное зрелище.

– Ну, «судари-котики»! (это его любимое выражение) – сказал он нам, малышам, трепля нас почти ласково толстыми табачными пальцами за щеки (эти пальцы мне казались всегда необыкновенно противными). – Ну, судари-котики, боитесь? Новички? Ага, ага! Надо знать, судари-котики, все на свете. Это ничего! Это хорошо!.. Надо знать, судари-котики, все на свете! Вот мы и начинаем с наших молодцов-то, опытных уже, а вы посмотрите… это хорошо вам для памяти… Амосов! – крикнул он. – Ну, сударь-котик, ложись!

И вот началось что-то дикое, бессмысленное, возмутительное. Амосов, великовозрастный детина-пансионер, бривший чуть не каждый день бороду, высокий и худой, с развязными манерами, ухарски всем улыбнулся, быстро расстегнул курточку и как-то пластом шлепнулся на пол вдоль шеренги.

– Начинай! – крикнул инспектор. Розги свистнули с двух сторон.

– Раз, сударь-котик! два! три! – считал инспектор. Молодое тело начинало извиваться. Раздались выкрики. После ударов двадцати Амосов уже кричал:

– Будет! Почему сверх счета?

– Как сверх счета? Почему, сударь-котик, сверх счета? А вот, сударь-котик, мы теперь тебе погорячее…

И к ужасу своему я увидал, как жирные пальцы инспектора опустились в табакерку и, вытащив оттуда большую щепоть табаку, он стал посыпать им голое, покрытое рубцами тело своей жертвы. Затем я уже решительно не помню, как продолжалась дальнейшая процедура, вплоть до того, когда я услыхал свою фамилию. Дрожащий, с растерянным взглядом, я весь заволновался и куда-то заторопился, как будто мне хотелось скорее, как можно скорее совершить ужасно мерзостное дело. Я уже не думал в это время ни об инспекторе, ни о Захарченко. Быстро спустив штанишки, я лег на холодный пол… и через несколько минут вдруг стремительно вскочил и бросился вон из спальни, спешно на ходу натягивая брюки. Я слышал только, как вслед мне раздавался громкий хохот инспектора, которому что-то доставило очень большое удовольствие. Заразил ли и меня этот хохот, но я, выбежав в коридор, тоже засмеялся нервно, истерически, сквозь слезы, и в то же время я почувствовал страшный стыд, когда мимо меня прошел какой-то солдат. Когда же я в начавшуюся вскоре перемену встретился со своими товарищами, я уже спокойно смеялся и ухарски говорил:

– Это пустяки все!

– Разве ничего? – спрашивали меня малыши. – Кто тебя сек?

1 2 >>
На страницу:
1 из 2