Татьяна Никитична Толстая
Кысь. Зверотур. Рассказы

Како

Неделю провалялся Бенедикт в лихорадке – позорище и стыдобушка. Как все равно дитё малое. Старик ему и огонь разжег, и ватрушек напек, и кипяточку пить подавал. Сами вдвоем все и съели.

Вот те и праздник Новый Год. Прошел, минул, как и не было, – такая жалость, все упустили! А голубчики, видать, веселилися вовсю, плясали, да хороводы водили, да свечки по Указу жгли, да ржавь пили: после праздника, как водится, увечных да калечных в городке прибавилось. Идешь по улочке, сразу скажешь: праздник был да веселье: тот на костыликах клякает, у того глаз выбит али мордоворот на сторону съехамши.

Бенедикт, оклемавшись, сокрушался: жизнь стороной прошла, по губам мазнула, – как всегда, как всегда! Вот обида-то! Вот черная досада! Он ли не готовился, он ли разум в дело не пускал? мышей не ловил, на снедь не менял? Ведь две недели, почитай, жил в ожидании светлого, радостного: гости, свечи, музыка!

Ведь жизнь-то, она какая? – труды, да холода, да посвист ветра! Так? В кои-то веки праздник выпадает.

А он, видать, простыл да надорвался, али другое что, – али с голодухи, али несвежего чего в Столовой Избе поел, – кто знает? – да и свалился в жару, в лихорадке, и где вы нынче, дни золотые?

А Никита Иваныч говорит, что Бенедикт не ВРАСТЕНИК. Ну что же – нет так нет, это уж как кому повезло. А только обидно до слез!

А еще он говорит, что, дескать, слава богу, целее будешь, руки-ноги сохранил, еще пригодятся тебе, юноша неразумный, пустоголовый, мечтательный и заблудший, как и вся ваша порода, все ваше поколение, да, в сущности, и весь род людской! А не любит он наши праздники, не любит!

Что ж с того, что иной раз повреждение кому и выйдет? Другой раз и на льду поскользнешься. И в яму упадешь, и на сук напорешься, и съешь чего непроверенного. А что ж, нешто от старости не мрут? Даже Прежние голубчики – по триста лет живут, а все равно мрут. Новые голубчики родятся.

Себя-то, конечно, жалко до слез, чего говорить. Родню, приятелей – тоже жалко, но поменьше. А чужих – как-то не жалко. Они же чужие. Как можно равнять? Когда матушка померла, Бенедикт так плакал, так убивался, весь вспух. А помри – ну хоть Анфиса Терентьевна, разве ж он плакал бы? Ни боже мой! Подивился бы, расспросил бы, вытянувши шею, возведя брови на лоб: от чего помре? Объемшись чего али так? И где хоронить думают? И женится ли теперь Поликарп Матвеич на ком другом, и много ли от Анфисы Терентьевны добра остамшись, и какое то добро? – все расспросит, интересно же.

Да и на поминки позовут – развлечение. Еду есть будут. В избу пригласят: входишь, смотришь, какая у них изба-то, в каком углу печь, да где окно, да есть ли украшение какое – может, лавка резная у какого затейника, может, полог цветными нитками расшит, а то полку прибьют и на ней книжицы держат. Наешься-напьешься, по избе бродишь, глазами зыркаешь, к полке подойдешь, книжицы рассматриваешь. Другой раз интересная попадется – к стене боком прислонишься, ногу за ногу закрутишь, в затылке скребешь, стоишь читаешь. Да мало ли!..

Но самому помирать неохота, кто спорит. Упаси бог! А только еще страшней, если кысь. Сейчас-то вроде она отступила, видать, потеряла Бенедикта, – может, это Никита Иваныч ей след перебил, она и отступись.

А почему она страшней смерти: потому что уж ежели ты помер, так все – помер. Нету. А ежели эта тварь тебя спортит – так с этим еще жить! А как это? Как они себя мыслят, каково им, испорченным? Вот что им там внутри чувствуется? А?..

…А должно быть, чувствуется им тоска страшенная, лютая, небывалая! Мрак черным-черный, слезы ядовитые, жидкие, бегучие! Вот как иной раз во сне бывает: будто бредешь себе волоча ноги, да все влево да влево забираешь, – и не хочешь, а идешь, словно ищешь чего, да чем дальше заходишь, тем больше пропадаешь! А назад ходу нету! А идешь будто по долинам пустым, нехорошим, а из-под снега трава сухая, да все шуршит! Все-то она шуршит! А слезы все бегут да бегут, с лица да на колени, с колен да на землю, так что и головы не поднять! А и поднял бы – все зазря: смотреть там не на что! Нет там ничего!..

А случись такое страшное дело с человеком, что кысь его выпьет, жилочку когтем перервет, – лучше ему помереть скорей, лучше уж пускай в нем пузырь лопнет, да и все тут. А только кто же знает, может, ему эти два, а то три дня до смерти целой жизнью представляются? У себя-то, в голове-то, внутри, он, может, и в поля какие ходит, и женился, и детей малых народил, и внуков дождался, и повинность государственную какую несет, дороги чинит али ясак платит? Внутри-то? А только все со слезами, с криком душевным, с воем непереносимым, не людским, беспрестанным: кы-ы-ы-ы-ысь! кы-ы-ы-ы-ысь!..

То-то. А не то что: «зачем увечье», увечье – дело житейское, выбьют глаз – дак и одним глазом можно солнышку радоваться, выбьют зубы – дак и щербатый счастью своему улыбается, доволен.

Но у Бенедикта и глаза в порядке, и зубы, и руки-ноги. Так что ж. Оно и хорошо.

А вот другое дело, что одному жить вроде как скучно, компания нужна. Семья. Баба.

Баба обязательно голубчику нужна – как без бабы? По этому бабскому делу Бенедикт ходил ко вдове, к Марфушке: раз ли, два ли раза в неделю, но непременно к Марфушке завернет. С лица она нельзя сказать, чтобы уж очень была хорошенькая. У ней, по правде сказать, весь мордоворот как бы на сторону съехамши, будто ей кто оглоблей в личико вдарил. И один глаз заплымши. Фигурка тоже не сказать, чтоб очень. На репу похожа. Но Последствий нетути: где надо, все у ней выпуклое, где не надо – впуклое. Да и не смотреть же на нее он ходил, а по бабскому делу. Кому смотреть охота – дак выйди на улицу и смотри, пока глаза не вывалятся. А тут другое. Это, как Федор Кузьмич, слава ему, сочинил:

 
Не потому, что от нее светло,
А потому, что с ней не надо света.
 

Никакого света с ней не надо, а даже наоборот: Бенедикт как к ней придет, сразу свечку задует и давай валяться, да крутиться, да кувыркаться, всяким манером любовничать. И вприсядку, и в раскорячку, и туды, и сюды, и по избе скакать – боже ты мой, чего иной раз вытворять в мысли-то вступит! Вот когда один сидишь, думу думаешь, ложкой во щах шевелишь – никогда по избе скакать не станешь али на голову становиться. Как-то оно глупо. А когда к бабе придешь – обязательно. Сразу портки долой, – шутки и смех. Природа у бабы, али сказать, тулово для шуток самое сподручное.

Вот, нашутимшись, умаешься. Опосля так жрать охота, будто три года не жрамши. Ну, давай, чего ты там наготовила? А она: ах, куды, Бенедикт, куды ты от меня стремисся? Желаю, мол, еще фордыбачить. Неуемная женщина. Огневая.

– Нет, баба, нафордыбачились, давай еду, вермишель давай, квашеного чего-нибудь, квасу, ржави, все давай. Поем да и побегу, а не то у меня печь погаснет.

– Да какая печь, дам я тебе угольков-то! – И то правда, и накормит, и с собой пирог завернет, и угольков в огневой горшок накладет.

А другой раз Бенедикт ей стихи читает, ежели чего Федор Кузьмич, слава ему, про бабское дело сочинить изволил. Он, видать, тоже ходок будь здоров!

 
Горит пламя, не чадит,
Надолго ль хватит?
Она меня не щадит —
Тратит меня, тратит.
 

Во как! А то еще:

 
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Хочу одежды с тебя сорвать!
 

Хочешь – дак и сорви, кто мешает? Бенедикт раньше удивлялся: кто ж ему, Набольшему Мурзе, долгих лет ему жизни, слово поперек скажет? Срывай. Хозяин – барин. Но теперь, конешно, когда он Федора Кузьмича, слава ему, воочию лицезреть сподобился, – теперь призадумаешься: видать, ему, с его росточком, до бабы и не допрыгнуть, вот он и жалобится. Дескать, сам не управлюсь, подсобляй!

Но с этими стихами раз конфуз вышел. Перебеливал раз Бенедикт стихи, уж такие разэдакие, такие, сказать, томные!

 
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем! —
 

во как Федор Кузьмич, слава ему, выразил. Бенедикт даже изумился: а с чего это он не дорожит-то? Приболел? А там к концу Федор Кузьмич, слава ему, прояснил, что он вроде как новым, диковинным манером бабское дело решил испробовать:

 
Лежишь, безмолвствуя, не внемля ничему…
И разгораешься все боле, боле, боле,
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.
 

Бенедикту так захотелось проверить, чего это Набольший Мурза, долгих лет ему жизни, чудит-то, – что сделал своеволие: лишний свиточек для себя переписал да в рукав-то и схоронил, а опосля бегом бросился к Марфушке и те стихи ей прочел. И предложение ей предложил: давай, дескать, и мы так: ты брык – и лежи как бревно, не внемля ничему, но, смотри! – по-честному, как договорилися. А я на тебя яриться буду, и поглядим, чего это такое за барские придумки. Лады? Лады.

Так и порешили. А вышел конфуз. Марфушка все сделала по-честному, как ей велено, – ни гу-гу, руки по швам, пятки вместе, носки врозь. Ни хватать Бенедикта, ни щекотить, никаких кренделей выкаблучивать не стала. И нет чтобы разгораться все боле да боле, как по-писаному, али там пламень разделить, – какое – так мешок мешком весь вечер и пролежала. Да и пламеня, по правде, не вышло – Бенедикт потыркался-потыркался, да чего-то завял, да скис, да плюнул, да рукой махнул, шапку нашарил, дверью хлопнул да и домой пошел, да и весь сказ. А Марфушка осерчала, догнала да вслед ему – матюгов. А он – ей. А она – ему. Повздорили, волосья друг другу повыдирали, потом, недели через две, опять помирилися, но все уж было не то. Не было уж той, сказать, искрометности.

Ну, по этому же делу он и к Капитолинке ходил, и к Верке Кривой, и Глашка-Кудлашка его зазывала, и много еще кто. Теперь вот Варвара Лукинишна напрашивается, можно бы сходить, да больно страшна. А ну как она по всему тулову петушиной бахромой утыкана?

Но все эти бабские дела – сходил да и забыл. Да и из головы вон. А другое дело, когда видение привяжется, образ чудный, марево светлое, – вот как Оленька стала Бенедикту мерещиться… Лежишь на лежанке, ржавь покуриваешь, а она – вот она, рядом, усмехается… Руку протянешь – нет ее! Воздух! Нету ее – а и опять она тута. Что такое!

…Может, взять да и посвататься к ней? А? Посвататься? Так, мол, и так, Оленька-душенька, ненаглядная раскрасавица, желаю на тебе жениться! Честным пирком да за свадебку! Будь моей хозяюшкой! Будем жить-поживать да добра наживать!.. Что еще в таких делах говорится?.. Совет да любовь! Пир на весь мир! Чем богаты, тем и рады!

А что! Хоть семья у ней и знатная – в санях ездит, хоть шубка у ней заячья, а женихов вокруг нее не видать. Строгая, должно быть. Скромная. А на Бенедикта-то посматривает. Посмотрит – и зарумянится.

А когда Бенедикт, оправившись от лихорадки, на работу вернулся – так Оленька и просияла. Вся засветилась, как свечка; прямо бери ее, в расщепу вставляй и в любой тьме видать будет во все стороны.

Обдумать надо это дело.

Люди

Вот миновали февральские метели, грянули мартовские бури. Пролились небесные потоки, прошибли снег, будто кто его каменными гвоздями истыкал да исчернил. Где и земля показалась. Весь мусор прошлогодний всплыл – по всем улочкам, по всем подворьям. Побежали быстрые ручьи, пенистые да мутные, понесли мусор с пригорков в низины, вынесли вон из слободы, а наверху, глянь, уж лазурь проступила. Светлая такая, чистая, холодная, облачка по ней бегут быстрые, ветер веет, голые ветви мотает, весну торопит. Сыро так и светло; ежели руки в рукавицы не упрячешь – красные такие делаются; а хорошо, весело!

Земля под ногами чавкает, глина непролазная, ни тебе в санях, ни тебе в телеге, а мурзы все равно ездить желают, пешочком нипочем не пройдутся – не по чину. Вот смотришь, перерожденцы валенками глину месят, сани тащучи; из сил выбиваются, матюгаются, а сани ни с места. Мурза их кнутом! да еще! а они его по-матерному! – такой, право, гвалт стоит, одно слово: весна!

Потом, глядишь, опять подморозит, денек выпадет пронзительный, холодный; и снежок мелкой крупкой просыплется, и пузыри в окошках изморозью подернутся.

А пока Бенедикт в лихорадке лежал, Федор Кузьмич, слава ему, новый Указ сочинить изволил.

УКАЗ

Вот как я есть Федор Кузьмич Каблуков, слава мне, Набольший Мурза, долгих лет мне жизни, Секлетарь и Академик и Герой и Мореплаватель и Плотник, и как я есть в непрестанной об людях заботе, приказываю.

Вот еще какое дело вспомнил совсем забыл с государственными делами замотавшись:

Восьмого Марта тоже Праздник Международный Женский День.

Энтот праздник не выходной.

Значит на работу выходить, но работать спустя рукава.

Женский День значит навроде Бабского Праздника.

В энтот день всем бабам почет и уважение как есть они Жена и Мать и Бабушка и Племянница или другая какая Пигалица малая всех уважать.

В энтот Праздник их не бить не колошматить ничего такого обычного чтоб не делать, а пущай она Жена и Мать и Бабушка и Племянница или другая какая Пигалица малая с утра пораньше встанет пирогов напечет оладушков того-сего наваляет все чисто вымоет полы подметет лавки надраит воды с колодца наносит белье там исподнее али верхнее намоет-настирает у кого коврики али половички пущай все хорошо выколотит а то я вас знаю пылишша в избе хоть нос зажимай. Дров пущай нарубит баньку растопит помоется как следоват. Стол накроет побогаче блины горкой закусь всякая может с Нового Года чего недоедено все на стол тащи.

С работы придя проздравитъ Жену и Мать и Бабушку и Племянницу или другую какую Пигалицу малую с Международным Женским Днем.

Сказать: «Желаю вам Жена и Мать и Бабушка и Племянница или другая какая Пигалица малая счастья в жизне успехов в работе мирного неба над головой».

Всякую бабу, хоть Соседка хоть кто такими же словами вежливо проздравлять.

Опосля пей-гуляй, ешь что хочешь веселись, но в меру.

Каблуков

Вот точно, Бенедикт так и знал, большой он по бабскому делу ходок, Федор Кузьмич, слава ему. На работе бабы сидят предовольные: никто им слова худого не скажет, не пнет, ни тебе заушин, ни затрещин, всякий проздравляет. Варвара Лукинишна на шейку-то бусы надела. Оленька вся в лентах. Даже Ксеня-сирота какой-то кружавчик из суровых ниток навертела и на темечко пришпилила. Такие все раскрасавицы – хоть сейчас портки долой да шутки с ними шути.

А еще что придумали: вербных веток нарвали да в горшок с водой вторнули; в избе тепло, листики-то и распустись. Может, оно и своеволие, а только ихний день, и все тут. И Шакал Демьянычу на стол тоже горшок с ветками поставили было, да только он его сбросил на пол: ничего в Указе про вербу не указано.

Шакал Демьяныч Указы все наизусть знает и любит. Даже старые, с незапамятных времен: вот, скажем, чтоб выходной был в воскресенье. Все и так знают, что воскресенье – это воскресенье, ни один голубчик нипочем работать не будет, хоть его режь. Казалось бы: чего ж тут указывать, бересту тратить? Не-ет, это вот подход негосударственный.

А государственный подход – это чтоб строго-настрого указать, чтоб выходной ни боже мой не в субботу случался, ни боже мой не в пятницу, ни боже мой не в четверг, ни боже мой не в среду, ни боже мой не во вторник, ни боже мой не в понедельник. Так укажут – и так и будет, потому как на то и государство, его же сила и слава и власть земная, во веки веков, аминь.

Шакал Демьяныча никто особенно не любит. Да и кто мурзу любить может? Разве что баба его, ну, детушки малые, а так никто. А не для того он и предназначен, мурза, чтоб его любить. А он для того предназначен, чтоб порядок был. Списки работников наблюдать. Чернила выдавать. Бересту. Вычеты за прогулы, за пьянство али пороть кого – вот для чего. А без мурзы нельзя, без мурзы мы все перепутаем.

Ну вот, к примеру. По-простому ежели рассуждать. Майский Выходной – он случается в мае, а стало быть, Октябрьский Выходной – в октябре? Ан и нет! Октябрьский Выходной – в ноябре! Не будь мурзы, слышь, все бы голубчики, весь Федор-Кузьмичск так бы пьяные и провалялись весь октябрь-то месяц!

А многие дивятся: отчего бы это Октябрьский Выходной – да в ноябре? А опять-таки подход у них негосударственный! А потому он в ноябре, что в октябре погода обычно хорошая, ни снега, ничего. Воздух такой крепкий, палым листом пахнет, солнышко долго светит, небо, чать, голубое. Голубчики, кто ходячий, сами, без Указа, на улицу выходят – кто за ржавью отправился, кто хворосту из лесу принесть, кто последнюю репу выкапывать. Красота! Ясность в природе.

А в ноябре как зарядят дожди, как зарядят, как зарядят, – и-и-и-и-и-и! – мутно так между небом и землей, и на душе мутно! Крыша течет, если худая; холодом, сыростью в пазы дует. Заткнешь окно тряпицей, к печи поближе притулишься, а не то на лежанке дремлешь, и плачется что-то, все плачется! Прошло лето красное, не воротишь – словно бы сама жизнь прошла, развеялась радость пылью дорожной! Отворотишь от окна тряпицу, глянуть, – а на улице никогошеньки, ничегошеньки, только дождь крутит да в лужи бьет. Да тучи рваные. Голубчики, даже из самых глупых, в такую погоду нипочем из дому по своей воле носа не высунут.

Вот в такой день, когда все тута, все по домам, никуда не разбрелись, никого ни в лесу, ни в поле не позабыли, – в такой день и назначают Октябрьский Выходной. Всем голубчикам, и здоровым, и увечным, велено из дома выходить на главную площадь, где дозорная башня, и по шестеро в ряд, с песнями, пройтиться. А с дозорной башни мурзы будут на голубчиков глядеть и всех их по головам пересчитывать. Потому что надо ж знать, сколько у нас народу, и сколько бляшек нарезать для уплаты, и сколько добра в Складской День выдавать, и скольких можно на дорожные работы привлечь, если не увечные, и все такое. И народная мудрость тоже говорит: цыплят по осени считают. А когда всех пересчитают, то, конечно, можно по домам, пей-гуляй, веселись, что хочешь делай, но в меру. Это вот и есть подход государственный.

А в какой точно день Октябрьский Выходной назначить – это уж начальство думает, на то оно и начальство. Они в терему сидят, на небо смотрят, за погодой наблюдают, про себя рассуждают: вчера, думают, было вроде рано, а завтра – кто его знает, может, и поздно, а сегодня, думают, в аккурат тот самый день. Гнать всех на пересчет.

Эти все дела Шакал и знает, такая ему должность.

Ознакомил Бенедикта с Указом:

– Извольте проздравлять.

Бенедикт выучил проздравление: прочел, еще прочел; в потолок глядя, повторил; потом по бересте проверил, потом глаза зажмурил и еще раз прошептал, чтоб уж накрепко. Варваре Лукинишне все вежливо сказал:

– Желаю вам Жена и Мать и Бабушка и Племянница или другая какая Пигалица малая счастья в жизне успехов в работе мирного неба над головой.

Васюк Ушастый локти растопырил и из своего угла тревожно слушал: все ли правильно Бенедикт говорит, все ли по Указу.

Варвара Лукинишна вся красная стала: приятно ей такие слова слышать.

– Ах, милый, спасибо. А вот приходите ко мне сегодня вечером: у меня суп сварен.

– Сегодня-то? Не знаю…

– Орешки остались… Мышь запеку.

– Уж я и не знаю…

– Мышь – свежайшая.

Бенедикт колебался.

– Приходите… Я вам кое-что покажу… По секрету.

Вот какая баба настырная. Она и в сарафане страшна, а если одежу скинет да секрет показывать будет, так оно небось и вовсе: шапку хвать да и в двери? Но, конешно, оно заманчиво… Мало ли…

– Право, заходите… Об искусстве поговорим… Я знаю, вы способны тонко чувствовать… У вас, мне кажется, огромный потенциал.

Потупила свой глазик единственный. О, какая… Бенедикт даже вспотел. Какие разговоры волнующие… Прямо на работе…

– Да уж не маленький… Жалоб не поступало… Все чувствую тонко… А вы откуда знаете?.. Какой у меня пуденциал?

– Ну… этого же не скроешь…

– Сболтнул кто?

– Да, мы часто о вас говорим… В своем кругу, знаете… высказываем мнения… Все согласны: у вас прекрасное развитие…

– О?!..

– Да… От вас можно многого ожидать.

– Хм… Что за круг-то у вас?

– Свои люди… близкие. Вы с некоторыми знакомы.

Так он и думал. Бабы!.. Сядут в кружок да давай разговоры разговаривать про свои бабские дела. Кто, да с кем, да когда. И Бенедикта обсуждали! Хвалили!..

– …открываем друг другу свои маленькие секреты, – шептала Варвара Лукинишна. – Делимся.

?!?! Эка! Вон как у них заведено! Понятно… что ж… люди одинокие…

– Много вас там? В кругу-то?

– О, небольшая группа, человек шесть… Нечасто удается собраться, но общение очень интенсивное, тесное…

– Вшестером-то, конечно, тесно… это вы на полу али как?

– Зачем, кто где…

– Как же вы тогда…

– Как размещаемся? Ну, конечно, избушка у меня миниатюрная, слов нет, это правда. Когда все соберутся, поверите ли, иногда буквально на головах друг у друга сидим!

– Ага… Я приду, – быстро сказал Бенедикт. – Приду, ждите.

Так!.. Срочно надо баньку растопить, помыться, потом ржави жбан прихватить – не с пустыми же руками в дом, – потом… потом видно будет. Ой, что будет!.. Сейчас всех проздравить – и домой; Шакал ничего не скажет – указано: работать спустя рукава. Бенедикт откланялся Ксене-сироте:

– Желаю вам Жена и Мать и Бабушка и Племянница или другая какая Пигалица малая счастья в жизне успехов в работе мирного неба над головой.

Обрадовалась.

– Уж сколько раз сегодня слышу, а все приятно! Вот бы каждый день так!

Шакал на нее из своего угла покосился: своеволие выражает. А сказать-то и нечего: сегодня велено только проздравлять, а не обижать, ничего. Завтра ей врежет, надо думать.

– Приходите вечерком на мои оладьи.

– Занят.

– Ах, как жалко. Оладьи у меня такие пышные!

– Не сомневаюсь.

И эта туда же: намекает. Оладьи у нее, вишь, пышные!.. А что если и туда и сюда?.. В два конца обернуться?.. А Оленька со своего тубарета посматривает… Надо Оленьку проздравить. С другими-то разговор легко шел, а с Оленькой как-то боязно стало: оробел, коленки ослабели. Подсел к Оленьке, пробормотал:

– Желаю вам Жена и Мать и Бабушка и Племянница или другая какая Пигалица малая счастья в жизне успехов в работе мирного неба над головой.

А Оленька тихо так засмеялась:

– Какая же я вам жена?..

– Так в Указе…

– А без Указу?..

Бенедикт опять вспотел: вот он, Женский День, Бабский Праздник, вот к чему все это клонится-то… Ай да Федор Кузьмич, слава ему… Вот она его сейчас на блины позовет…

– …без Указу, значит, нет счастья в жизни?

– Оленька… Оленька, хочу счастья в жизни без Указу…

– Ну дак?..

– Предлагаю вам руку, сердце и пуденциал, – прошептал Бенедикт. Сам от себя таких слов прекрасных, страшных не ждал: вырвалось.

– Беру, – прошептала и Оленька.

– Берете?!..

– Беру… Я все беру…

Помолчали… Что еще надо говорить… Сердце-то так и прыгало… Ой, решился!.. Решился! Ну и день сегодня!

Федору Кузьмичу – слава!

Прощай, значит, жизнь холостая! Недолго и погуляли, Бенедикт Карпыч! Ну и хорошо! Надо остепеняться. Бенедикт домой бежал бегом: еще рано, угли в печи не остыли, набрать да и баньку растопить… Эвона: с прошлого года не мылся! По новому, конешно, стилю. Раньше Первого Января новый год считали, по старинке, а теперь перенесли, вот и получается… Бежал, бабам встречным кланялся – непривычно, а надо. Проздравление выкрикивал. Всем желал счастья в жизни. Мимо Никита Иваныч семенил, бревно тащил – и ему, в шутку, крикнул: «Мирного неба над головой, Никита Иваныч! Чтоб ни дождичка, ничего!» – старик даже передернулся, обернулся, плюнул оземь. А-а, думает: Бенедикт его за бабу принял!.. А это просто шутка!

Оленька в другой слободе живет… не в нашей… Мы вон где, а она – эвон где. Договорено на Майский Выходной к ней в гости: с родителями знакомиться. Дай-то бог, погоды будут хорошие, светлые… Мирного неба над головой!.. Не то что сегодня: грязь и дождичек моросит…

Пробежал мимо завязших саней: безнадега в такую погодку ездить. На обочине перерожденцы мохнатые: тройка. Отдыхают, валенки скинули, ржавь покуривают, вслед голубчикам зубоскальничают. Увидели Бенедикта, заржали:

– Убежим от инфаркта!..

– Не догоню, так согреюсь!

– Давай быстрей, гараж закроют!

Твари бессовестные. Пристают к людям. А отлаиваться – себе дороже: ругань у них покрепше нашей. Никто с ними не связывается, с перерожденцами.

С горки на горку, по переулочкам, где и огородами, где под плетень пролезть, путь сократить, – добежал до дому, засовы посбрасывал, скорей в избу, печную заслонку рванул: тлеет! Тлеет, голубчик! Успел! Сейчас ржавки туда, полешек, щепочек; вздуть огонь, пущай играет; а как заиграет, так и в баньку его перетащить. Да воды наносить, да веник прошлогодний вроде в сарае валялся, да мочалка совсем новая где-то тут… была тут где-то… Вот был бы сейчас женат, прибежал бы с работы – а все уж приготовлено, пауки выметены, веник распарен. Да, но только женатому по бабам-то не очень сподручно… «Ты куда это, Бенедикт, на ночь глядя?» – «Да тут… надо мне… Об искусстве поговорить…» – «Знаем мы!.. Ишь!.. Искусник нашелся!..» И веником его, веником… Нешто он с Оленькой драться будет? Не-ет, все у них будет по-хорошему, а иначе зачем.

Да, придешь – все приготовлено, а только той свободы уж не будет. Ну и пусть. Зато жена красавица! А свобода – что ж… Вот он сейчас свободен, а мочалки не видать – неужели украли? Ан нет, опять повезло: нашлась мочалка в баньке под камнем; заплесневела малость, зато нашлась. Что за день сегодня: все ладится.

Вот попарился всласть. Всего себя мочалкой растер, веничком докрасна исхлестал, обсмотрел себя со всех сторон, куда глаза хватало: красавец! Случись сейчас сосед какой, загляни он в окошечко – позавидовал бы. Бенедикт даже сам себе позавидовал. Немудрено, что бабы его хвалят: «прекрасное развитие, много от вас ожидаем!» Ожидайте, сейчас оботрусь – и к вам. А что ж, все шестеро соберутся али как?.. Ничего, бог даст, управлюсь! На головах сидят… эка!

Угли сгреб в кучку: так, может, дольше продержатся. Но до утра – вряд ли. Хотя ведь у Варварки угольков набрать можно. Но только зачем? – утром все равно на работу. Эх, суета, пустые хлопоты! Бенедикт опять разбросал угли: не дай бог, пожар. С этим огнем ведь как: погаснет он – ложись и помирай; разгорится не в меру – все пожрет, уничтожит, как и не было ничего! Он такой, огонь-то! Он норовистый. Он пищи требует, он, как все равно человек, всегда голодный. Все дай да дай! А перекормишь его – он тебя же и съест.

А как у кого пожар случится, голубчики сбегаются отовсюду, со всех слобод; и с самых дальних концов другой раз бегут. Соберется толпа агромаднейшая, как все равно на Октябрьский Выходной. Обступят дом, что горит, стоят, на грудях руки сложимши, смотрят… Молчат али перешептываются: «ишь, как пламя столбом-то…», «смотри, вон, вон, с угла занимается!..» А пламя, и правда, рвется, мечется, не то что столбом, а, сказать, деревом каким, вот как Окаян-дерево по весне: пляшет и гудит, крутит и клубится, а с места не сойдет. Обернешься на голубчиков: стоят, глаза раскрымши, и в глазах тоже огонь пляшет, отражается, как в воде какой, переплескивается. Вот у толпы глаз-то тыща, да в каждом вода с огнем плещет, словно заря на реке; дико так на душе станет, право! никогда вода с огнем не сходится, а тут вона, сошлися!

А если Прежние рядом случатся – они бегают, за голову хватаются, кричат: «Тушите! Тушите пожар!» – а как? Как его потушишь-то? Это малое пламя ведерком зальешь, а если огонь свою силу показал – все. Жди до конца.

Ежели другие избы не займутся – хорошо. Вот как огонь все поест, ложиться начнет, засыпать, – голубчики двинутся с ведрами, да с горшками, кто с чем, угольки набирать, себе в дом тащить. Может, у них и без того печь теплая – неважно. Не пропадать же добру.

А иной раз вся слобода выгорит. Что ж! – начинай жить сначала.

Мытый, сам себе приятный, постучался к Варваре. Открыла нарядная, вся вспотевши.

– Ах! Это вы. Как мило. Что это? Ржавь? Ну зачем вы трудились…

Посмотрел по сторонам: баловниц еще не было. Подождем. Стол накрыт. Миски – две, да ложки – две. Супу горшок.

– Вы присаживайтесь. Я сейчас.

Вытащила из печи противень с мышами.

– Вроде пропеклись…

– А вы лучинкой их потыкайте.

– Верно… В самый раз. Свежие, сегодня ловила.

– Чудно.

Налили ржави. Закусили.

– Ваше здоровье.

Еще налили. Хорошо пошла.

– Какая чудная ваша ржавь. С букетом.

– А это я знаю, где брать.

– А где вы берете, если не секрет?

– А на трясине. За кохинорской слободой.

– Где Садовое Кольцо?

– Ну да.

– В какую даль вы ходите!

– Но дак. Зато и ржавь знатная.

– Надо мне тоже туда наведаться.

Бабы все не шли. Бенедикт кашлянул вежливо, в кулак.

– Гости-то подойдут ай нет?

– Нет, я не решилась…

– А обещали?..

– Я подумала… вот… лучше я вам сперва открою свой секрет наедине… Не знаю, как вы воспримете… волнуюсь…

– Да я вроде тоже…

– Я не знаю, способны ли вы оценить…

– Способен, – сказал Бенедикт, но не был уверен, что способен.

– Ну хорошо… Но это секрет. Вы, конечно, никому…

– Да-да.

– Ну, закройте глаза.

Бенедикт закрыл глаза. Варвара зашуршала. Стукнуло что-то. Опять шорох. Бенедикт приоткрыл один глаз и стал подглядывать. Но ничего еще не было вроде готово, только от свечи плясали тени на бревнах – и он опять зажмурился.

– Пора не пора – выхожу со двора-а! – пропел Бенедикт.

– Да погодите вы… Какой нетерпеливый…

– Мне невтерпеж, – соврал Бенедикт и в голос игривости подпустил. – Оч-чень даже невтерпеж.

Тут ему на колени тяжесть какая-то опустилась, легкая такая тяжесть, и плесенью пахнуло.

– Вот… Смотрите…

– Что это?!..

Коробка не коробка, а вроде того; внутри листы беловатые, похоже на свежую бересту, но светлее; тонкие-претонкие и будто мусорком присыпаны, али маком.

– Что это такое?!

– А вы ближе посмотрите!

Поднес к глазам. Мусорок такой ровненький… как нитки… смотрел, дивясь… Вдруг словно бы нитка распалась и по глазам ударила: «и свеча, при которой она читала полную тревог и обмана жизнь…» Ахнул: буквы! Точно, буквы! Написано мелко-мелко, до того уж аккуратно, и не коричневые, а черные… Послюнил палец, потер бересту: сразу протер дырку. Тонкая, бля!

– Осторожнее, попортите!

– Что это такое…

– Это книга… Старопечатная…

– А!!! – Бенедикт сорвался с тубарета, отбрасывая заразу. – Вы что!!! Заболею!

– Нет! Погодите! Да погодите вы!..

– Болезнь!..

– Нет!..

– Пустите!..

– Да сядьте! Сядьте! Я все объясню! Клянусь! – Варвара Лукинишна отдирала Бенедиктовы руки от засовов, трясла гребешками. – Совершенно безопасно… Никита Иваныч подтвердил!

– Он-то здесь каким боком?

– Он знает! Это он подарил!

Бенедикт притих, ослаб ногами, осел на тубарет, вытер нос рукавом, унимая дрожь. Никита Иваныч. Начальство. И не заболел. Держал книгу – и не заболел…

– Безопасно… – шептала Варвара. – Вы знаете, он чудесный старик… такой знающий… Пояснил мне: совершенно безопасно, это просто суеверие… Знаете, когда Взрыв случился, это все считалось опасным, радиация… ну, вы слышали… Поэтому запрещалось. От книг – радиация…

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 >>