Оценить:
 Рейтинг: 0

Россия и современный мир №1 / 2016

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Глебова Ирина Игоревна – доктор политических наук, руководитель Центра россиеведения ИНИОН РАН.

Уже сейчас понятно, что 2014–2015 гг. – веха не только послесоветской эпохи, но и шире: российской истории. Эти годы поставили перед русским человеком, обществом и властью центральные вопросы: о свободе и порядке, войне и мире, национальных интересах, задачах, перспективах. И ответы на них получены; они уже определяют нашу жизнь. Тем самым пространство выбора: чем быть России, каким будет наше будущее, в значительной степени сужено. Хотя сама тема выбора, конечно, не снята.

Нам еще предстоит серьезное, обстоятельное исследование нового курса, которым в эти годы пошла страна. Но какие-то наблюдения, суждения, предположения возможны и сейчас. Они, безусловно, чрезвычайно субъективны, поверхностны, спорны. Речь ведь идет о том, что случилось только вчера и еще не успело стать историей, что непосредственно касается каждого из нас. Но избежать этого нельзя. А начинать анализ российских дел следует с украинского вопроса.

От «соглашения» о стабильности – к националистическому консенсусу

Размышляя о том, что произошло с Россией в короткий срок (с осени 2013 г.), обратимся к книге одного из выдающихся западных исследователей Р. Пайпса «Русский консерватизм и его критики»[25 - Пайпс Р. Русский консерватизм и его критики: Исследование политической культуры / Пер. с англ. – М.: Новое издательство, 2008. – 252 с. – (Библиотека «Либеральная миссия»).]. Объясняя, почему в середине XIX в. в России возник новый консерватизм, имевший националистические, а в крайних случаях – шовинистические, ксенофобские и антисемитские черты, и проповедовавший антизападничество, ученый указывал на влияние польского восстания 1863 г. «Как и предшествовавшее ему восстание 1830–1831 годов, оно задело русское национальное чувство, поскольку было истолковано не как законная попытка народа с многовековой историей вернуть себе независимость, а как европейская атака на Россию, – пишет Пайпс. – …Это в огромной степени способствовало появлению крайнего национализма и усилению ощущения, что только самодержавие сможет сохранить целостность страны»[26 - Пайпс Р. Указ. соч. – С. 154, 159.].

Украинское восстание 2013–2014 гг. оказало приблизительно такое же влияние на Россию (скорее, психологическое и политическое, чем интеллектуальное). Попытка Украины окончательно утвердить свою «отдельность» от России, завершив тем самым процесс строительства независимой государственности и равноправной нации, задела русское национальное чувство. Потрясение от украинского выбора, воспринятое как предательство (всего: общей истории, общей повседневности, общей победы в Великой войне, общих дел «элит», общих проблем и бед народов и т.д.), способствовало окончательному оформлению в России крайнего национализма, построенного на антизападничестве и имеющего ярко выраженные шовинистические, ксенофобские и антисемитские черты[27 - Последнее – вовсе не оговорка, хотя риторика противостояния «жидобандеровцам» вроде бы этому противоречит. Антисемитизм в России и СССР (да и не только здесь) всегда был спусковым крючком для крайнего, т.е. погромного, национализма. Его основной тезис: спасай Россию! Как – всем у нас известно.]. Он носит оборонительный характер и оттого особенно агрессивен.

Киевский майдан, остановивший историческое дело «воссоединения Украины с Россией» (символично: в 2014 г. ему как раз минуло 360 лет), сплотил подавляющее большинство российского населения, охваченного националистическим порывом, вокруг «президентского самодержавия». Единение вокруг трона – наш аналог американского сплочения вокруг флага – было вызвано нараставшим (поддержанным и многократно усиленным СМИ) ощущением того, что украинский выбор (на Запад – значит, против России) угрожает самому существованию страны. Победоносная операция под кодовым названием «Крым – наш» и затяжное противостояние на востоке Украины отчасти сняли и эти страхи, и опустошающее осознание собственного одиночества.

Уязвленная национальная гордость, украинское предательство и ощущение западной (американо-европейской) угрозы превратили «великоросса» в националиста, заставили забыть о том, что еще вчера он был советским человеком, т.е. убежденным интернационалистом[28 - Ответом на падение коммунизма могли быть у нас либо либерализм, либо национализм. Либеральный (или либерально-социал-демократический) выбор стал бы для России и выбором в пользу Европы. Посткоммунистический национализм в принципе мог быть окрашен в разные тона. Но из 90-х, с их странным сочетанием лучших намерений, опыта свободы, вседозволенности, экономического произвола и торжества социальной несправедливости, должен был выйти национализм защитно-компенсаторного толка, т.е. реакционный и антизападнический (это вещи неразрывные – у нас реакция всегда имеет антизападнический характер). Тенденции к национализации либерализма и либерализации национализма потерпели в современной России окончательное поражение.]. Лидером же националистического движения стало «самодержавие», своей украинской политикой нейтрализовавшее всех общественных конкурентов – творцов и глашатаев постсоветского русского национализма. Теперь социальная база национализма невероятно расширилась. Почти вся страна – самодержавный «народный фронт», а все националисты-общественники – не более чем идеологическая обслуга (или попросту медиа-«кричалки» – возбудители ненависти) народного самодержавия / самодержавного народа.

Наконец, украинское восстание привело к окончательному размежеванию российского общества – на сторонников и активистов нового «народного фронта» и его противников – явных (публично заявивших о своей позиции, т.е. обнаруживших себя) и потенциальных (затаившихся, не саморазоблачившихся, воздержавшихся). Собственно, так и должно было быть.

Украинский вопрос (чем быть Украине? какую ориентацию выбрать?) является в то же время вопросом русским: кто мы? чем будет Россия? Ведь остаться без Украины, по существу, означает окончательную ликвидацию сферы послеэсэсэсэровского геополитического влияния России, замыкание в собственных границах и, что хуже всего, полное одиночество (без друзей и союзников). Ответ большинства россиян «озвучила» (одно из главных слов новорусского лексикона, странное и неадекватное для обычного русского уха) власть: раз Украина – не Россия, то Россия – не Европа. Более того, Россия – анти-Европа: есть наш, русский, мир, и он против вашего. Это именно общий ответ (его, в случае чего, не списать на власть), о чем свидетельствуют данные социологических опросов. Антизападнические настроения россиян к концу 2015 г. побили все прежние рекорды: около 80% – отрицательно относятся к США, видя в них угрозу, и около 70% – к ЕС.

Воинствующее антизападничество стало основой нового исторического консенсуса российского общества и российской власти, сменившего «пакт о стабильности» рубежа 1990–2000-х. Очевидно: его следствием будет не какой-то вариант «восточничества» (и придание образу России соответствующих: по официальному определению, евразийских – черт), а новый приступ изоляционизма.

Из этого властенародного консенсуса выпадает немалая часть общества. Не составляя социального единства, ее представители прослаивают всю социальную ткань, т.е. являются не слоем, а «прослойкой» – как советская интеллигенция. Новые националисты считают их чуждыми «традиционным российским ценностям». Отчасти это верно – они действительно чужды традиции изоляционизма. Но, как известно, «традиционно русское» этой склонностью не исчерпывается. Да, России свойственна антиевропейская тяга, какая-то даже необходимость время от времени почувствовать себя не-Европой, побыть вне и без цивилизованного мира – в одиночестве. Однако европеизм занимает в российской истории столь же сильные позиции, как и антизападничество.

Россия 2000–2010-х унаследовала от поздне- и послесоветских времен массу людей, вестернизированных не в потребительском лишь отношении (вот тут уж мы точно – европейский продукт, наши современные вид и быт – следствие импорта европейских образцов), но и в культурно-ментальном. Для этих россиян проповедь антизападничества чужда и непонятна. Потому что они не только считают себя европейцами, но и в значительной степени являются таковыми. В их мировоззрении национальное чувство соседствует с космополитизмом (т.е. с тем, что противоположно воинствующему изоляционизму), ощущением своей принадлежности к европейской культуре. Их патриотизм окрашен в культурные и гражданские тона. Они предпочитают мирное сосуществование фронтам (во всех смыслах и видах), агрессии, милитаризму. Поэтому инстинктивно сторонятся нового националистического консенсуса, видя в нем угрозу себе, своему образу жизни, а также общему (российскому) будущему.

Этот социальный раскол – одно из главных следствий «нового курса». Следствий, безусловно, опасных, угрожающих социальной стабильности и устойчивости. Будучи культурно-ментальным в своей основе, этот раскол имеет глубокие исторические корни (о чем мы еще скажем). В то же время это явление обусловлено нашим недавним прошлым.

От какого наследия мы отказываемся

По существу, антизападничество / изоляционизм / национализм (как форма русского имперства) – ответ России 2000–2010-х, т.е. страны, оправившейся от исторического потрясения, определившейся, со сформировавшейся «массовой волей» (в смысле: волей масс), позднему СССР, а также перестроечному, горбачёвско-ельцинскому прошлому. Эта Россия отказывается от главного в позднесоветско-перестроечном наследии – от настоятельной потребности открыться, войти в мир, быть его частью, во взаимодействии с ним искать новые источники для развития. Заодно прощается со всей мировоззренческо-ценностной атрибутикой, которая должна была обеспечивать – и некоторое время делала это – движение в мир и соответствующие этому изменения внутри страны.

Демонтаж оттепельно-перестроечного наследия (традиционно радикальный: по принципу «отречемся от старого мира») шел в последние почти два десятилетия по двум линиям. Прежде всего, по частной, «субъективной» (точнее, субъектной). Из публичного поля пропали почти все перестроечные «выдвиженцы» (из разных сфер – политики, экономики, науки, культуры), обществом отторгаются те типы личности («модальные личности») и образцы социального поведения, которые возобладали в перестройку и 90-е. Можно сказать, что новой Россией, возникшей на месте СССР (а это именно путинская Россия), отрицается тип свободного человека, все формы его самовыражения. Кроме того, первая половина 2010-х стала пиком отрицания демократического «проекта» на мировоззренческом уровне (т.е. его отрицания по существу). А значит, это неизбежно должно было приобрести – и приобрело – политические, экономические, культурные и прочие формы. Из России 2010-х изгнаны темы свободы, гражданской ответственности, самодеятельной солидарности. Современная русская жизнь строится на прямо противоположных основаниях.

Строится, надо сказать, органически – снизу вверх. Но в оформлении этой привычно-органической коллективной тяги – к жизни в несвободе (изоляционизм, безусловно, рамка, способ оформления такой жизни) – большая заслуга нынешней власти. В последние 20 лет «верхи», немало потрудившись, вернули все, что потеряли в 90-е: контроль над политикой, экономикой, культурой, сознанием и поведением «народных масс». Они вновь – руководящая и направляющая сила нашего общества. При этом «новые управленцы» обошлись без всяких КПСС (а также комсомолов, профсоюзов и других массовых организаций). Однако активно эксплуатировали советское наследие – во всех отношениях: разведанные запасы углеводородов и прочие «богатства недр», советские здания и учреждения, советское кино, врожденную способность миллионов людей мыслить по-советски и т.п. То есть употребили себе на пользу и «базис», и «надстройку».

Для новорусских элит 1990-е, действительно, оказались провальными, а 2000–2010-е – победными. Они восстановились как «господствующий класс», т.е. вернулись к традиционному типу самореализации, традиционной модели взаимодействия с народом (в режиме «правящие–подвластные»), поставленным под вопрос в перестроечные времена[29 - Смысл всех русских перестроек, собственно, и состоит в признании свободы как необходимости и попытке изменить на этой основе «режим» взаимодействия «верхов» и «низов»: чтобы правящие стали управляющими (временно и в рамках закона), а подвластные – управляемыми, наделенными правами и правом же ограниченными.]. В то же время «верхи» сняли с себя многие прежние (исторические) ограничения и приобрели тем самым новые преимущества. Не случайно в качестве основы легитимности они выбрали 1945 год: победители могут быть наследниками только победителей. Здесь же – их ценностная, идеологическая смычка с народом, из которого они вышли и от которого теперь страшно далеки (в потребительском, экономическом отношении).

Но вот что интересно. Для исторической легитимации отрицания времен перестройки / реформ нам (и «верхам» и «низам») не хватило обращения к «брежневскому СССР» или легенде «андроповского поворота». (Хотя это оправдано и с исторической, и с символической точек зрения: «застой» и «революция сверху» суть альтернативы «революции снизу» – против традиционной системы, делающей ставку на несвободу / принуждение / произвол, безусловно имевшей место на рубеже 1980–1990-х.) Чтобы убить 90-е в себе, современной России потребовался «Сталин»: и соответствующий опыт («нормализация» / оправдание террора в прошлом – всегда разрешение на насилие в настоящем) и мифология торжествующего тоталитаризма[30 - Это нелюбимое у нас теперь слово употребляется здесь именно в мифологическом значении – как название для системы, где тотальная народная воля слилась с тотальностью народной власти.]. То есть отказ от перестроечно-демократического наследия, ориентирующего на всемирность / европейскость России, потребовал возврата к ценностям предыдущей эпохи.

И дело здесь не только в яркости, интенсивности, привлекательности, энергетике того, в полном смысле слова перестроечного, времени. В том лучшем, что в нем было, оно соответствовало современности – стремлению к устроению мира на тех началах, которые были бы более щадящими по отношению к человеку, нормализовывали его жизнь, гасили в нем худшее.

Никто тогда не знал, как это сделать, но такое намерение, массовая воля к такой перестройке были. И это естественное стремление, по-человечески понятный выбор. Теперь народная воля торит у нас дорогу в каком-то другом направлении. В самом общем смысле перспективы этого движения («курса») очевидны. В конце 1980-х годов в СССР был демократический подъем – и произошла демократическая революция. В России середины 2010-х налицо реакционный подъем – а значит, вероятен реакционный переворот. Более того, он уже совершается – на наших глазах, при нашем участии или помимо него.

Об отрицании свободы как необходимости

Уже не первый раз в своей истории мы пытаемся ответить на вопрос: как построить наш мир на современных началах, т.е. на основе свободы и взаимной ответственности – для свободного человека. И даем ответы, которые, разнясь по форме (в соответствии со временем), совпадают содержательно – в главном. Мы не можем и не хотим организовываться на таких началах. «Русский мир» (еще один термин из современного лексикона, характеризующий нашу современность с идеологической, ценностной стороны) их отторгает – причем именно тогда, когда они начинают в него вживляться, в нем утверждаться.

Так случилось, что очередной окончательный отказ от свободы, т.е. от современных способов социальной организации[31 - Свобода – вовсе не абстрактное, трудноуловимое понятие. Говоря о социальной свободе, мы имеем в виду расширение зоны личной ответственности, обеспеченной правом. При этом речь идет о всех сферах жизни общества – экономике, политике, культуре и т.д. Свобода – это не вольница, а правовой порядок, где социальная жизнь регулируется правом (а не через иные формы – религиозные или властно-насильнические), установлено правовое равенство (все являются равными правосубъектами) и правовая однородность (действует одна для всех правовая система). Залог свободы – наличие свободы выбора. Организация общественной жизни на началах свободы предполагает достаточный уровень экономического развития. Социальная же несвобода – это расширение табуизированной зоны, где действует система автоматических табу / запретов, обеспеченная произволом.], пришелся на наше время. То, что он приобрел крайние, малоприличные, подчас неадекватные формы, не случайно. Это непосредственная реакция на демократию – не только на результаты ее строительства, которые (как и «реальный социализм») ничего общего не имеют с исходной идеей и западной практикой, но и на демократию как принцип социального устройства, как социальный идеал.

Отведав этих плодов, наш человек осознал, насколько они ему не по вкусу – интонационно, поведенчески, институционально, всячески. Раздражают несоответствием каким-то глубинным, «корневым» началам обычно-привычной жизни. Пожалуй, только этим можно объяснить повышенную эмоциональность, странную взвинченность, даже легкую истеричность общественных настроений «против перестройки», «против Горбачёва», «против демократов», «против 90-х». Ну, невозможно было все это выносить! Как только «наверху» задвигались, заговорили, закомандовали привычным образом – все как-то сразу успокоились: наконец-то – вот теперь все устроится.

И действительно устроилось – так, как и можно было ожидать, памятуя прежний опыт: в «вертикаль» – экономическую, политическую, культурную, мировоззренческую. И это тогда, когда весь мир (цивилизованный – т.е. тот, в котором есть место для человека) идет в прямо противоположном направлении: организуется через «горизонтали». Основной принцип современной жизни, современного социального устройства – не властный, а общественный. Нынешний субъект развития – не персонификатор Власти (а значит, и не привластные силы, не бюрократический аппарат), но человек, им порожденные сетевые структуры. Современный человек – это «человек горизонтали». Наш же доминирующий социальный тип нацелен на «вертикаль». Она у него в голове, он переносит ее в жизнь, на этой основе строит все общественные отношения и институты. То есть постоянно воспроизводит прошлое – старый, не оправдывающий себя даже у нас способ социальной организации. Отсюда, кстати, непреодолимая тяга россиян к временам, вроде бы, демонстрирующим эффективность такого устроения, к поиску в дне сегодняшнем и «изобретению» традиций, способствующих укреплению «вертикали» (социально, институционально, ментально).

Теперь, как прежде, наша жизнь выстраивается «сверху»; все задачи и интересы, кроме «вертикальных», – мелочи, которыми можно пренебречь. Оказалось, наш человек способен отступиться от традиционного: «я их не трогаю, никуда не лезу, а они пусть не мешают мне жить» (социологический факт: так описывают «низы» идеал своих отношений с «верхами»)[32 - Этот идеал действительно исторический – в том смысле, что уже стал традицией. Так русский крестьянин выстраивал свои отношения с начальством, с государством. Община, общинные структуры служили посредником между крестьянством (его «миром») и миром внешним, в отношениях с которым крестьянин всегда выступал как «обязанный» (долгами / налогами, службой и проч.). Потому воспринимал этот мир как чуждый, чувствовал себя от него отчужденным: «скрывался» в общине, бежал за его пределы (на те пространства / «окраины», которые еще не были поглощены государством / системой, не стали официальной Россией). Но и система поощряла этот тип взаимодействия с народонаселением – особенно в спокойно-«застойные» (т.е. лучшие для России) времена. Да и «элитам», когда они доросли до «совершеннолетия», власть / система предложила тот же вариант: живите, как хотите, но ко мне, т.е. в политику, не лезьте (см. манифест Петра III о вольности дворянской, подтвержденный «дворянской царицей» Екатериной II). Вот она, «свобода по-русски»: воля в частной жизни, служба по желанию и неучастие в том, что находится за пределами частного / индивидуального. Иначе говоря, жизни общественной в рамках традиционного русского порядка не предполагалось – ни во времена деспотические, ни в эпохи «оттепельные». Поэтому социальная зрелость для разных слоев населения (сверху вниз – с элит до народа) означала их выход из круга «частностей» и создание своей «внешней» жизни: дворянских корпораций, обществ, рабочих профсоюзов, крестьянской кооперации и т.д.]. Он даже готов пожертвовать свободой частной сферы и своим правом потреблять, т.е. «народным наследием» 90-х. Понятно: одни дали – другие взяли (им по силе – значит, они и вправе), не бунтовать же, в самом деле. Свои люди – сочтемся. Вот здесь, в глубинной потребности в «вертикали», – (помимо прочего) источник нового, послекрымского «властенародия»[33 - Этот термин кажется мне подходящим для обозначения своеобразного типа коммуникации «верхов» и «низов» русского общества. Подробнее см.: Глебова И.И. Как Россия справилась с демократией. – М.: РОССПЭН, 2006. – С. 132–143.].

Всё это реакции общества, по преимуществу несвободного, на распространение в нем свободы. Наша социальность столетиями формировалась как несвободная; основа / истоки московского самодержавия и петербургского имперства – крепостнический порядок. Русское массовое общество созидалось – в рамках советского «проекта» – как тотально несвободное (и потому закрытое, отчужденное от всех других[34 - Советский «проект» в первоначальном замысле в идеале был изоляционистским: изоляционизм возводился в принцип. Отсюда постоянная потребность советского порядка во врагах, милитарный пафос противостояния / чуждости всему миру, органическая склонность к войне как способу решения внешних проблем.]). Если исходить из теоретической посылки, что разные общества – это соединение различных типов модальных личностей, то специфика общества российского состоит в том, что в нем по-прежнему господствует личность несвободная. Причем за ХХ столетие она осознала и приняла свою несвободу как основу существования. Цель этой личности – адаптироваться к условиям несвободы, встроиться в систему, которая этим условиям соответствует (здесь неважно, как она называется: самодержавно-крепостнической, командно-административной, авторитарной, полицейской).

Обменять свободу на блага, которые дает система, – вот жизненная установка личности такого типа. Равнодушие (к любому другому), неучастие, единомыслие – необходимые условия обмена. Практикующий все это человеческий тип – основа несвободного общества. Для того чтобы оно существовало, нужна и соответствующая система власти: та, что есть, – гарант и охранитель несвободы, этой главной общественной скрепы.

«Русский Запад» как историческое явление

Если бы «русская система» была замкнута только на себя, никак не зависела от окружающего мира, она могла бы жить и жить по своим понятиям. Но временами она остро ощущает эту зависимость и свою неустойчивость (из такого рода «переживаний» рождались в России оттепели и перестройки). Система этого типа внутренне нуждается в «достройках» / «подпорках» – в технологиях общения с современным миром. Они восполняют ее дефициты, позволяют адекватно реагировать на внешние вызовы, т.е. не отставать, держаться в «строю», соответствовать цементирующей «нацию» идее: «большая страна – большая историческая судьба».

Впервые жестко и последовательно за этими технологиями пошел Петр I – в прямом смысле: на Запад – современность уже тогда имела европейское лицо. Попутно создал страту людей, умеющих («наученных» – на Западе, Европой) обращаться с этими технологиями. Так, из внутренней потребности традиционного порядка соотносить себя с миром, встроиться в современность (быть современным) в России появилась европеизированная субкультура (меньшинство)[35 - Как показывает история, чтобы стать современной, России нужна именно европейская «прививка». «Русские европейцы» являлись проводниками этого влияния. В результате европеизации русская жизнь обновлялась, становясь более сложной. Ведь все новое – это и новые возможности (воздух свободы раскрепощает, раскрывает человека, с ним в общество приходят новые темы, вопросы, смыслы, способы существования, формы жизнедеятельности, институты), и новые опасности, угрозы. Проблема в том, что традиционный, исторически сложившийся тип русской социальности – против усложнения. Он склонен ограничивать более сложные формы жизни, давить связанный с ними «социальный контингент». Сложность, многообразие, открытость и прочие «излишества» противоречат его внутренней логике – выживания, а не развития. Общество этого типа сберегает себя на пути упрощения, сброса сложностей. Однако обновленческие «рецидивы» неизбежны и у нас. Потому что склонность к развитию – в природе любого общества. А ее стерилизация – путь к разложению, гибели.]. Созданная для нужд системы, она постепенно наращивала субъектность и стала своего рода «внутренним Западом». Чем успешнее эта социальная страта справлялась с задачей обслуживания системы, тем быстрее шел процесс обретения ею субъектности.

Субкультура русских европейцев «строилась» вокруг тех тем, которые противоречили логике системы (свобода, самодеятельность, общественное служение – в их числе)[36 - Кстати, по этим темам европеизированная «субкультура» «верхов» и была расколота: либеральной культуре (условно говоря, «чацких») противостояла культура охранительная («фамусовых» и «скалозубов»).]. Поэтому, действуя в ее рамках, она являлась в то же время оппозиционным, антисистемным элементом (иначе говоря, вызовом системе). Однако со временем и сам традиционный порядок, закрепивший несвободу как принцип социального существования, приобретал новые измерения, новые качества. Как под давлением внешних вызовов (сигналом к изменениям у нас всегда служили проигранные войны: крымская, японская и проч.), так и под влиянием европеизированных слоев населения (они множились с распространением образования, урбанизацией, технической модернизацией). Разлагались «основы»; Россия (вся: власть, «верхи», «низы») менялась – сложно, мучительно, с трудом сохраняя равновесие. С отмены крепостного права процесс изменений, вектор которых – европеизация (экономическая, политическая и проч.), стал необратимым. Обустраиваясь на новых началах, страна добилась невиданных успехов. Казалось, русское массовое общество будет строиться в рамках и на основе свободы, права, самодеятельности.

Но когда к грузу старых и новых (вызванных реформами конца XIX – начала ХХ в.) проблем добавилась мировая война, Россия не выдержала – рухнула. Все новое, все продукты изменений были похоронены под развалинами. В том числе человек – европейского, модерного типа. Революция и Гражданская война обернулись в России борьбой с «внутренним Западом». Ее следствием стали конец гражданского общества, гражданского активизма, физическое вымирание не только людей европейского склада, но и соответствующих взглядов, ценностей, идеалов. Надо сказать, особый жалости ко всему этому никто тогда не испытывал. И не случайно у нас не прижилось толкование Гражданской войны как братоубийственной, как самоуничтожения. Страна избавлялась от «чужих»; принадлежность к дореволюционной (читай: европейской) культуре была признаком «инаковости».

В советские – точнее, в сталинские – времена выкристаллизовалось стойкое антизападничество, что в значительной мере объяснялось анти-модернизмом сталинского «проекта» (СССР 1930–1950-х – это выпадение из modernity, т.е. из современности, в основе своей культурно-ментальное). Преодолеваться оно стало уже при Сталине – и главной вехой на этом пути явилась война: Великая Отечественная. Во время освободительного похода советская армия столкнулась с Европой (прежде всего, с бытовой, «хозяйственной» стороны). Это не прошло без последствий. Оправдались сталинские предвидения: советский человек, побывавший за границей, – это уже ненастоящий («испорченный» – в смысле наведения порчи) советский человек. Народный вождь успел наказать народ за «предательство» (пусть и неосознанное или даже потенциально возможное) принципов – и его лично (как творца и хранителя изоляционизма / антизападничества): борьбой с космополитизмом, новым погромом верхушки армии, отказом «праздновать» победителей.

Смерть Сталина означала, что массово карать за интерес / симпатию к Западу уже не будут. И чем больше СССР становился послесталинским, тем сильнее становился этот интерес, появлялись возможности его удовлетворения. Да и образование (школа, вуз) давало людям, к тому чувствительным, основание полагать: если не пространственно и властно, то уж культурно мы все-таки близки Европе. Становясь все более массовыми, эти интересы и ощущения и творили из СССР после-, не- и антисталинскую страну.

В послесталинском СССР тоже сложился «внутренний Запад» – из вызовов НТР, разрядки, глобализации, послевоенной гуманизации и социализации (в смысле: «больше социализма»). Он, конечно, был другим, чем в дореволюционной России: не «верхним» общественным слоем (подобно дворянству), а вестернизированной «прослойкой», осваивавшей западные потребительские стандарты и транслировавшей их (как желанную модель / образ жизни) «в массы». Общество-то уже было массовым. Но тема свободы – в иных, конечно, формах – была ведущей и для представителей этих страт.

Хотя «советский Запад» мыслил «освобождение» как торжество потребительской свободы и был гораздо менее просвещенным и неизмеримо более конформным, чем исторический предшественник[37 - Советский европейски образованный и ориентированный человек был интегрирован в систему, растворен в ней – даже противостоя, являлся ее частью. Он не был нацелен на то, чтобы менять институты и процедуры (а они-то и упорядочивают жизнь, придают ей форму). Зато научился действовать через те структуры, которые имелись в наличии (использовать), или их обходить. Тем самым как бы творил для себя вторую («теневую») реальность. Но необходимость скрываться, маскироваться, вести двойную жизнь психологически надламывает человека. То есть тип советского западника надломлен, внутренне неустойчив, циничен. Он и в постсоветские времена действовал так же, как в советские. Чем, собственно, объясняются и его поражение, и его перерождение (заметим: потерпевший поражение достойнее перерожденца – и в социальном, и в человеческом отношениях).], его представители «работали» на открытие страны, ее синхронизацию с мировыми ритмами. То есть выполняли свою традиционную социальную роль. Вместе с тем искушали «системное большинство» призраком свободы и дарами «мира потребления» (материальными, интеллектуальными, культурными). Состоя с Западом в «холодной войне», страна все больше разворачивалась на Запад (по существу, идеальный «социализм будущего» приобрел в «реальном Западе» конкурента). Окончательно антиизоляционистские / западнические и в этом смысле антисоветские ориентации возобладали на «1/6 части земного шара» в перестроечные и 1990-е годы.

Итак, тип свободного человека не случаен и для нашего, по преимуществу несвободного общества. Он создан (как и многое у нас, «сверху» – властью) для контактов с внешним (а именно: западным) миром – чтобы осовременивать свой, русский. Поэтому его западничество (и вольнодумство или, по-русски, инакомыслие, и антисистемность) – не случайность или злой умысел, а результат истории, своеобразия русского развития. Именно он – субъект вестернизации / осовременивания русского мира. Эти социальные усилия сопрягались с общей позднесоветской тягой к либерализации и гуманизации, естественной для социальности любого типа. Она многократно проявляла себя в русской истории, поэтому столь же традиционна, как и тяготение к самодержавно-крепостническим порядкам. Хотя, надо признать, наше общество упорно сохраняет и сберегает себя именно как несвободное, видит себя несвободным (скажем, понимает власть только как насилие – то, что может подавлять, подчинять и т.п.).

Совершив очередной «побег» в несвободу, в начале 2010-х наше общество («большинство») неожиданно обнаружило в себе нечто инородное (ему – на этом историческом этапе – не соответствующее) – на Болотной. Это тоже реакция на перестроечное время, но реакция положительная. Болотная – бунт человека, осознавшего себя свободным, а общество, в котором он живет, несвободным; выступление по сути своей не антивластное (хотя оно и обрело форму политического протеста), а антисистемное: за свободу и западничество как русскую традицию. Не случайно националистический консенсус «верхов» и масс образца 2014–2015 гг. является в основе своей антимайданным и антиболотным. Его характер – охранительный, запретительный. Он направлен против свободы выбора (в любой сфере, внутри и вне страны), за восстановление права на несвободу для всех и для каждого: как всеобщего и обязательного.

Внутренний выбор в пользу несвободы получил и внешнее оформление. Россия закрывается. Слова по звучанию высокие – напоминают горчаковское: Россия сосредоточивается. Но смыслы – самые низкие. Мы (как сообщество) отказываемся от решения тех проблем, с которыми был связан очередной выход в мир. Изоляция – не возвращение на единственно верный (потому что традиционный) путь, а капитуляция: признание своей несовместимости с современностью. Поэтому мы сейчас так заняты кем и чем угодно, зациклены на других (соседях, плохих и хороших, бывших друзьях, исторических врагах) и совершенно забыли о себе, о своем настоящем. Потому и внешний мир воспринимаем как чужой и враждебный: это лучшая точка зрения на себя, лучший мотив для изоляции.

Новый курс и война

Способ, который Россия выбрала для ухода от (из) мира, вполне традиционен. Милитаризация / мобилизация (в тех или иных формах) – необходимое условие для реанимации «порядка несвободы». Он наиболее эффективен именно в ситуации чрезвычайщины, когда срезаются все и всякие сложности и множественности, мир упрощается до понятной всем формулы: «мы / они» – «свой / чужой». Иначе говоря, в обычно-привычное существование входит война – сначала как идея, потом как практика.

Пожалуй, это самое поразительное из того, что случилось с нашей страной и с миром в последние два года: «война – у порога», мир поставлен под вопрос. Еще совсем недавно казалось, что человечество (и мы, как его часть) пережило войну, оставило ее в прошлом. И вдруг в считанные месяцы произошли реванш этой темы, ее экспансия во все сферы общественной жизни, ее «банализация». Откуда такая беспечность, такое легкомыслие – и политиков, и народонаселения?

У нас это, казалось бы, легко списать на советское наследие. Действительно, с момента появления Страны Советов главным жизненным резоном и для «верхушки», и для населения была война. Даже мирная повседневность уподоблялась военной: «классовая борьба», «осажденная крепость», «страна в кольце врагов», внутренние «предатели / пособники» и т.п. Эта картинка мира впаялась в сознание советского человека, став его идеологией, жизненной философией. Он мыслил милитарными категориями; главное подтверждение собственной успешности, конкурентоспособности получил в войне. «Мы – русские, какой восторг!» – эта суворовская реакция на военные победы России в конце XVIII в. лучше всего описывает наше отношение к победному 1945-му.

О милитаризме нашего массового сознания говорил, к примеру, известный социолог Г.Г. Дилигенский: «Чувство национальной гордости в советское время было, к сожалению, связано со способностью внушать страх: нас уважают, но не потому что мы живем лучше других, а потому что других пугаем»[38 - Цит. по: Россия в условиях трансформаций: Историко-политологический семинар. Материалы. – Вып. 24. – М.: ФРПЦ, 2002. – С. 30–31.]. Надо сказать, и мир вокруг поддерживал в советском человеке это убеждение. Известный писатель Ю. Нагибин, будучи в 1970-е годы в Норвегии, где его очень тепло встречали, заметил: «А все-таки слаб человек без родины… Я это понял по отношению местных людей ко мне. “Пока есть такие люди, как вы, Россия не погибла” – и робкое, искательное заглядывание в глаза. Конечно, тут было личное отношение, я им пришелся по душе, что редко бывает, но мое обаяние хорошо подкреплялось бесстрашной пехотой, мощной артиллерией, танками, авиацией, очень окрепшим флотом и всей термоядерной мощью самого вооруженного в мире государства»[39 - Нагибин Ю. Дневник. – М.: Изд-во Книжный сад, 1996. – 698 с. – Режим доступа: http://litrus.net/book/read/101551/DNEVNIK?p=67].

Однако сильнейшая потребность в самоуважении через страх (родственная, кстати, традиционному алгоритму любви по-русски: бьет – значит любит) гасилась тем историческим ощущением, которое нация вынесла из Второй мировой: только бы не было войны! Природный милитаризм советского человека «смирила» Великая Отечественная. Все советские лидеры после Сталина прошли войну или были задеты ею в более или менее сознательном возрасте. И воевать они не хотели. В значительной степени демилитаризовано – культурно, ментально – было позднесоветское (послевоенное, послесталинское) общество.

Такое впечатление война 1939–1945 гг. произвела не только на нашу страну. За ней последовал длинный демилитаризационный цикл, который сопровождался культурной демилитаризацией, демилитаризацией сознания и «элит», и народов. Конечно, к «победоносному шествию» идеи мира ситуацию после Второй мировой не свести. История холодной войны – это целая череда военных столкновений, постоянная гонка вооружений. Но и народы, и «элиты» устали от войны – надорвались, в том числе морально. В 1945 г. мир ощутил себя послевоенным – и, несмотря ни на что, все больше становился таковым. Страх нового глобального катаклизма, захвативший мировые сверхдержавы и их союзников, служил столь же надежным фактором сдерживания, что и ядерное оружие.

В СССР после 1945 г. лимит на войны был исчерпан. Психологически, культурно, демографически (войне отдали все – погибло целое поколение, не оставив после себя потомства; воевать было попросту некем) – всячески. Это, конечно, не исключало возможности участия в локальных конфликтах и гонке вооружений. Однако само это участие окончательно подрывало советские основы. Тотальность «оборонки» (во всех смыслах, но прежде всего в материально-финансовом) не давала развернуться гражданскому «сектору», в полной мере состояться гражданской жизни. Зацикленность власти на «ВПК» (военном производстве, интересах «военщины») тормозила развитие позднесоветского общества как потребительского и гражданского. А оно желало быть таковым. Поэтому все меньше связывало свои перспективы с торжествующим милитаризмом, перестало ощущать себя «военнообязанным».
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6