Оценить:
 Рейтинг: 0

Вступление к сборнику «Силуэты русских писателей»

Жанр
Год написания книги
1910
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Как ни красна чужая даль,
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль!

В поэзии Щербины, который считал своей родиной Грецию, настойчивою нотой звучит именно тоска по Элладе и слышится искренний порыв к перенесению центра физической и духовной жизни из одной страны в другую – с одной психологической поверхности на другую. Щербина путешествует, но путешествует домой.

Домой, в Русь из России, тяготеет и Алексей Толстой. У него – своеобразное усложнение понятия «родина»: оказывается чужбиной родная страна в ее современном виде, и хочется в ее прошлое. Не место, а время является межой, отделяющей родное от чужого. По духу своему, благородому и либеральному, Алексей Толстой никогда не был домоседом ограниченным: движение мысли, нравственное путешествие, доступность для идей не покидали его.

Этого нельзя сказать о Майкове. Где жил он больше, в Риме или в России? Как будто путешествовал он в язычество, в дальние психологии; но в конце концов душа его кристаллизовалась, и стала она какой-то неалчущей, сухой, казенной, и за пределы эмпирической действительности уже он не порывался. Из «двух миров», которые он воспел, он в сущности не выбрал ни одного, а поселился в мире третьем – мире самодовольной государственности. Или этот третий мир и есть «третий Рим»?..

Глубоко философский смысл имеет лирическая оседлость Фета. Символически звучат нередкие у него призывы к остановке: «постой! здесь хорошо»… «нет, дальше не пойду»… «тише, конь мой, куда торопиться?» Скептический к чужому, доверчивый к своему, он словно верит, что именно через его родную Воробьевку проходит первый меридиан земного шара. Но в этом как раз – мудрость фетовская. Ибо для него центр – везде, и каждое место, и каждое мгновение уже вмещают в себе всю полноту бытия. Не надо никакой дали: «вот здесь, со мной» – и счастье, и содержание вселенной. Тургенева Фет недаром зовет из чужих краев домой. Отсутствие реальных путешествий слишком возмещается этой глубиной проникновения в минуту, этой вещей сосредоточенностью духа, – и с нею не будем отожествлять той житейской оседлости, которую оберегал в себе чрезмерный консерватор, хозяин и домосед, по фамилии Шеншин…

Бродяжнические инстинкты в несколько сильных образов излил Короленко, вообще рисующий беспокойных искателей правды, вольных и невольных путников, жизненное странствие.

У Бунина – прекрасные и естественные переходы от близкого к дальнему, от своего к чужому. Русская деревня, русские будни, какая-нибудь Плющиха в Москве – и отсюда в Палестину, к пирамидам Египта, к восточной религии и мифологии. Сочетание реальности и мифа, осязательной определенности и безграничного, придает классической поэзии Бунина характер одновременно простой и торжественный.

Экзотика и родина у Бальмонта; его путешествия и причудливость – и его же: «есть в русской природе усталая нежность».

Экзотика и родина у Гумилева, поэта географии, поэта-путника – и поэта-патриота.

В синтетическое море Пушкина вливаются все реки нашей литературы. Известно, какая великая была у него тоска по чужбине, глубокая жажда дали. Адриатические волны, Брента, неизъяснимая синева итальянского неба влекли к себе его неутолимую душу. «Чужих небес любовник беспокойный», он бродил над морем, ждал погоды, манил ветрила кораблей, – но не было суждено ему оставить скучный, неподвижный брег и направить во все шири и дали мира свои вольные поэтические побеги. Однако, если бы цепкая власть жизни не держала его прикованным «к петербургской скале», если бы удалось ему оказаться среди полуденных зыбей, под небом Африки его, то он вздыхал бы там о сумрачной России, т. е. на желанной чужбине с особою силой пробудилась бы в нем тоска по родине. И надо сказать, что внутренний смысл его поэзии сводится именно к синтезу этих двух начал – оседлости и скитальчества. Физически он не путешествовал, но безмерно и беспредельно было идеальное путешествие его творческих снов. Не только сопровождал он духовно Юсупова в его многообразных передвижениях, но своею фантазией посетил все страны и все века человечества. Прославленной силой своих перевоплощений он был путешественник более, чем кто-либо. Мало того: ведь он – эхо, послушное и певучее эхо вселенной, а это и значит, что он не довольствовался только своим, прежним обычным, и что была у него потребность идти все дальше и дальше, собирать с мировых полей все новые и новые жатвы, откликаться на самые разнообразные голоса и зовы действительности. Он с лирой странствовал по свету, по чужим литературам, он так много заимствовал, подражал, переводил, он испытал много влияний. Но в то же время слова он иноземные претворял в русское слово и чуждые психологии внедрял в русскую душу. Такой подражающий, повторяющий, неустанный посетитель чужбин, Пушкин вместе с тем – и величайший из наших инициаторов (аналогия с Петром Великим). Ему надлежит почин. Духовно самостоятельный, самобытный, ни для кого и ни для чего не внушаемый, он всегда был самим собою, и ничем не могла быть побеждена его духовная свобода. Он объединил чужое и собственное, он людские ограниченности преодолел всечеловечеством: он – мировой, и он – русский, он принадлежит всем и только нам. Уже в этом – взаимопроникновение, слияние элементов чужбины и элементов родины. Наконец, не в том ли высшее обаяние Пушкина, что он принял родное, простое, обыкновенное, сумел найти поэзию в прозе и усмотрел прекрасное в повседневном? К чему бы он ни прикасался, все алхимией таланта превращал он в золото красоты; он был реалист – это ли не возвращение на родину? Так, на своем великом примере Пушкин показал, что, физически не выходя за пределы родного края, за стены кантовского Кенигсберга, можно все-таки сохранить всю подвижность и все любопытство и алкание души, ее благословенную вечную незаконченность и незавершенность, ее центробежные порывы, интерес к чужбине и что все это по существу соединимо с верностью родине, с приятием простого и повторяющегося, с духовной сосредоточенностью. Неотразимым аргументом своей поэзии доказал Пушкин, что возможно подняться над противоположностью домоседа и путешественника, Теона и Эсхина, и непрестанным творчеством психики, даже при однообразии внешних впечатлений, спасти себя от той губительной оседлости, в какой погрязают всякий Молчалив и всякий мещанин вообще. Можно так путешествовать, что, в сущности, не сойдешь с места, ничего не увидишь и ничего не приобретешь (гончаровский Штольц не такой ли путешественник?): и можно, оставаясь на месте, быть, подобно Пушкину, великим странствователем. Есть непоседы, и есть путешественники; есть суетливость, и есть вечное движение, perpetuum mobile духа. Только когда из-под родной кровли блудный сын морально уйдет на все широкие просторы земли; только когда с них вернется он под эту же кровлю, не отрекаясь от своих далеких блужданий, – только тогда он перестанет быть блудным и быть оседлым, только тогда преобразятся пенаты его, и боги иные, и боги родные сольются в Бога единого, и разнообразие не будет суетной пестротою, и однообразие не будет пошлостью. Истинный путешественник и истинный домосед – это одно и то же. Ибо в последних, пушкинских глубинах, в синтетичности просветленного и умудренного духа, исчезает граница между родиной и чужбиной.

* * *

Проблема родины и чужбины, на нескольких примерах отмеченная выше, своими глубочайшими корнями уходит в более общую и грандиозную проблему – натуры и культуры. Именно эта последняя философская задача является средоточием тех концентров, в виде которых могла бы быть схематизирована русская художественная словесность. В психологической сути своей, в конце своих концов, родина – это природа и чужбина – это культура; родина – это стихия и чужбина – это сознание. Культурный человек будто в пути находится, он откуда-то ушел, – он покинул свою мать; а кто на груди у природы, тот у себя дома. Даже в скитаниях своих люди стихийные, первобытные, с природой в душе, цыгане, никогда не теряют ощущения, что весь мир – их собственная страна, что нигде они не чужие. Но те, кто сознанием оторвался от естества, над первичностью возвысился и отпил из отравленного кубка гамлетовской рефлексии, – те чувствуют себя в общей семье природы одинокими сиротами.

В предначертанном кругообороте бытия культура и природа несомненно встретятся я сольются в одно высшее целое. Ибо самое противопоставление природы и культуры не глубоко. Ведь природа не есть нечто готовое, однажды навсегда законченное и определенное: она становится, она делается, она развертывает великую хартию своих возможностей, – и вот ее постепенное выявление, осуществляемое сознанием, это и есть культура. Природа не факт, а процесс, а культура – его условие. Но как временная стадия в развитии мирового начала, как отдельный момент некоторой общей сущности, как этап на великом пути мироздания, отчужденность природы и культуры неизбежна и трагична. Мы вкусили от древа познания, от древа сознания, и с тех пор, одною гранью своей находясь в слепой и немудрствующей стихии, а другою пребывая на освещенных высотах разумности, мы потеряли спокойную цельность и непосредственость природного бытия. И потому на утонченном пиру культуры часто, как зов матери, как весть о земле, нашей колыбели и нашей могиле, как неумирающая элементарность, раздается голос, который от многоразличной искусственности и науки призывает на лоно естества и первоначальной простоты.

В нашей литературе этот голос слышится крайне настойчиво. Традиция Руссо привилась к ней, как нигде. И наше художественно-философское слово должно быть изучено именно в этом своем качестве и смысле.

Не большого внимания, а только упоминания стоит житейское недоверие Крылова к самодовлеющей культуре, сочинителю, водолазам науки, философу, мудрецу механики…

В «Бедной Лизе» Карамзина Лиза – олицетворение природы, Эраст – носитель культуры. Именно женщина собою воплощает естество: она более несомненна, более подлинна и первобытна, нежели мужчина. Крестьянка Лиза влечет к себе горожанина Эраста, как бессознательная представительница космической непосредственности. Но культура только вносит в природу смятение и смерть, отравляет ее живое и наивное течение. Эраст погубил бедную Лизу.

У Пушкина не то ли самое сделал и Кавказский пленник, «отступник света, друг природы»? И даже форму самоубийства избрала Черкешенка ту же, что и Лиза. Хотел сбросить с себя культуру и Алеко, но это оказалось ему не под силу, потому что он опростился лишь в быте, а не в духе, и был он не цыган, а только лжецыган, и убил он истинную цыганку Земфиру. Была воплощением русской природы, родною Снегурочкой Татьяна, – могла ли не стать горькой драмой ее встреча с культурным Онегиным? Культура, французская книжка в руках была и у Татьяны, но только, в противоположность Евгению Онегину, – гармонически слившаяся с природой. И в малиновом берете, беседуя с послом испанским, оставалась княгиня Татьяна все тою же бедной Таней. Онегин всю жизнь любил Татьяну, только ее, тосковал по ней – но в оболочке природы, в деревенской тишине, не узнал ее, своей суженой, своей невесты, прошел мимо нее – и в этом было трагическое недоразумение его судьбы. «Как он ошибся, как наказан!..»

Тот же роман, разнообразно несчастный, продолжается у Лермонтова (Печорин и Бэла) и в «Казаках» Толстого (Оленин и Марьяна). Не только культурные существа, всякие Эрасты, стремятся к простым, но и последние находятся под обаянием первых; однако они, простые женщины, или погибают, или в наитии высшей мудрости предчувствуют, как Марьяна, что блудные сыны природы, ее отщепенцы, уже не могут вернуться к ней, что их опрощение не есть простота. И Марьяна (или природа?) говорит Оленину: «Уйди, постылый!»

Припомним еще «Три пальмы» Лермонтова: высоко росли они в песчаных степях аравийской земли; но, как и человеческие женщины, они затосковали в окружающей пустынности, в одиночестве природы, – и что же? явились люди, пришла культура в виде шумного каравана, и были срублены и сожжены девственные пальмы.

«Мы иссушили ум наукою бесплодной», «бремя познания и сомнения», «гнет просвещения»: все это у Лермонтова – типичные жалобы на мысль, изнеможение от культуры; все это мы слышали уже от пушкинского Фауста:

В глубоком знаньи жизни нет, —
Я проклял знаний ложный свет!

Светом ложным, истинною тьмою считает знанье и Баратынский. Природа обижена, потому что человек стал пытать ее горнилом, весами и мерой, вдался в «суету изысканий» и, презрев чувство, доверил уму. Исчезает поэзия, и, ненужный современной промышленности и полезности, в море бросится «последний поэт», который «простодушно» начал было воспевать любовь и красоту, и «науки, им ослушной, пустоту и суету». Баратынский, сам Гамлет, может быть, именно потому, что он – Гамлет, мученик мысли, славит приметы, «дни незнанья», его апофеоз, стихийное невежество и суеверие.

Гениальными словами выразил Тютчев сущность противоречия между природой и культурой:

Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе;
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?

Чем простодушнее человеческий тростник, чем однороднее его мысли, тем меньше у него будет разлада с космической цельностью, – и вот Сергей Аксаков, сотрудник природы; он любовно, скромно и непритязательно растворяется в зеленых волнах ее мирового моря.

Но и Тютчев, насколько более сложный и тонкий, чем Аксаков, наиболее мыслящий из мыслящих тростников, не нуждается в личном бессмертии, поступается своей индивидуальностью и, считая человеческое я только «игрой и жертвой жизни частной», призывает каждую особь ринуться в животворный океан вечно юной и божественно безличной природы.

Всецело в ней пребывает Кольцов. И даже он сравнивает личность, т. е. то, что сознательно, культурно, с природой, с лесом: Пушкин в его глазах – целая стихия; мощь индивидуальная неотделима от мощи зеленой. Лес, существо коллективное, эта огромная держава деревьев, буйная роскошь листьев и трав, убежище тьмы тварей, подобен одному отдельному человеку, и отдельный человек подобен ему. Кольцов – в природе. А когда его позвала культура, то на нее отозвался в нем уже не поэт: его «Думы», создание мысли, от земли оторвавшейся, к образованности прикоснувшейся, очень слабы. Он хорош, он является самим собою лишь тогда, когда в нем царит, пока еще не разрушенное культурой, великое «заодно» стихии и сознания, личности и природы:

Заодно с весной
Пробуждаются
Их заветные,
Думы мирные.

Такой прекрасный и трогательный, из личной биографии поэта выросший образ матери у Некрасова в своем естественном усилении символически и гармонически разрастается до грандиозных очертаний Матери-природы, Матери-земли. «Ах, уйдите, уйдите со мной в тишину деревенского поля!» – рвется глубоко искренний вопль из души Некрасова.

От страшного приближения Достоевского блекнет зеленая природа, и его городские герои больны от культурности, от преизбытка сознания, от одержимости неустанной мыслью. За чрезмерное развитие индивидуальности, сознания, совести надо платить безумием. Природа, в общем, не сходит с ума: это – грустная привилегия культуры, Гамлета, которому только кажется, что он играет в сумасшествие: он действительно сумасшедший.

Если Гаршин, несмотря на такую причастность к больной стихии Достоевского, несмотря на обилие безумствования, крови, мучительной рефлексии, все-таки проникнут светлой мягкостью и покоем, является Гамлетом сердца, а не мысли, и типичный убийца у него – Авель убивающий, а не Каин, то не потому ли это, что, в противоположность Достоевскому, он – не только гуманист, но и натуралист, и работой совести, нравственной культурой, не заглушил в себе природы?

Печальная нецелостность Тургенева – в том, что привычка культуры не стала его второй природой. Культура его – новая, она блестит на нем, видна издали; он потому не европеец, что бросается в глаза его европеизм. С другой стороны, не чувствуется в Тургеневе натура, нет стихийной глубины, святой простоты, и для него природа – только пейзаж; он отожествляет ее с картиной, он ни в каком отношении не идет в ее сокровенные обители.

В них скорее проникает, в своем философском и психологическом смысле, то направление художественной литературы, которое называется народничеством. Рассматриваемое с этой точки зрения, в этой своей приобщенности к идее природы, оно свой генезис имеет не в общественной жизни России, а в той космической «власти земли», поразительное описание которой дал Глеб Успенский. Сильнее всех богатырей – Микула Селянинович; это, может быть, именно потому, что он не думает. За него думает земля. Как и для Кольцова, наша стихийная хозяйка, черная земля, благодатна для Успенского тем, что она делает излишней работу сознания. Там, где все приурочено к урожаю, к событиям великой Матери, из недр своих рождающей живое золото колосьев, – там она всем распоряжается, все направляет, и надо только отдаться ей, на ее мудрый произвол, ни о чем не думать и не печься, познать блаженное освобождение от личной ответственности. Мысли и дела, романы я разговоры, их срок и содержание – все это определяется сверхиндивидуальной мощью естества, и все это течет само собою по извечному руслу.

И как раз на лоне земли только и возможно человеческой душе выпрямиться, расправить свои крылья, показать себя в своей прирожденной красоте: вспомним, что Венера Милосская, вдохновительница Глеба Успенского, имеет для него мужицкие завитки волос по углам своего классического лба. Венера-крестьянка. Прекрасная личность – от земли. Тем пленила Успенского Венера, что она выражает собою нормальное человеческое существо, то, чем по природе своей в возможности является каждый, – и эту идеальную норму, это слияние человеческого и божественного, можно осуществить, если сделаться покорным данником и верноподданным земли, вечным пахарем.

Но мы знаем, что одною зоологической, одною природной правдой Успенский все-таки не удовлетворился и возжаждал человеческого, Родионов-радетелей, тех, кто способен «объютить» страдающее сердце.

От власти земли к власти духа, стереть незаконные грани между природой и культурой, ввести в стихию начало совести – вот мечта Успенского. Какими бы дальними и кружными дорогами от природы ни уходить, все равно в нее вернешься. Какими бы смелыми порывами от культуры ни уклоняться, все равно ее не избудешь.

И это, в сущности, можно видеть и на художниках последнего времени.

Философское настроение не изгоняет из природы Бунина. Для неэлементарного духа своего находит он в ней утоление и достойное содержание; хотя и значительный, высокий, он ее не перерос, и не порвались те связи, которые тесно и проникновенно соединяют его с ее красотой и бесспорно чуемой мудростью.

Тонки ощущения Зайцева – но к этой тонкости природа оказалась приспособленной; она вовсе не груба и вовсе не идет вразрез с психологическими запросами развитой личности – это и служит новым подтверждением возможности синтеза между природой и культурой. Нельзя достаточно оценить то благое и знаменательное явление, что вместе с нами утончается и природа, она не отстает от нас, – другими словами, Для нас открыта возможность ее все больше и больше одухотворять, приобщать ее к лиризму хотя бы самых изысканных настроений наших – ко всей этой чистой нежности Зайцева, Блока, Анны Ахматовой. Сказать, что природа сама сделалась модернисткой, – на это мы имеем право. Ибо нет такой аристократичности и требовательности духа, которым из неистощимых и вечно обновляющихся родников своих не могла бы удовлетворить и угодить природа. Она теперь уже далеко не прежний, грубый Пан. Богатая оттенками, она вообще пластична, и потому, как это видно на примере многих новейших писателей, вовсе не должен во что бы то ни стало возникнуть конфликт между нею и утонченной личностью. Они столкуются.

Разве у Чехова природа не испытывает того же настроения, которое так свойственно ему самому? Разве он не видит, как даже «сонные тюльпаны и ирисы тянутся из темной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви»?

И, значит, принципиально осуществима характерная мечта Брюсова о том, чтобы с «асфальта и гранита» вернуться к матери-природе, «в зеленых тайнах одичать», опять приобщиться к жизни первоосновной.

И, значит, нет роковой обязательности в том, чтобы, как говорит Сологуб, «огни сознания» непременно пробуждали «злую жажду», чтобы вино сознания, обостренной культурности хмелем своим вызывало весь тот оргийный, иррациональный бред и те больные желанья, которые отличают современную личность, с ее изощренностью и нервами. «Блаженно все, что в тьме природы, не зная жизни, мирно спит», – но и то, что из стихийной тьмы входит в сферу разумного огня, еще не обрекается этим самым вечному недугу и невзгоде. Разлад между природой и культурой – факт; но факты можно преодолеть, если они не запечатлены внутренней необходимостью.

Творчество Максима Горького входит в категорию протеста против культуры. По крайней мере, его герои, эти пресловутые босяки, на самом деле автором обутые, т. е. превращенные им в умственных крохоборов и буржуа, размышляющих о жизни, но не живущих ею, – они, по замыслу Горького, должны быть носителями стихийности. Но писатель своей задачи не решил, и оказались его скитальцы, как мы только что упомянули, внутренними рабами, и тронуты они мелкой культурностью, маленькой мыслью, всеми отрицательными чертами скудного и скучного резонерства.

Разумеется, совершенно исключительной мощью призыв к опрощению, голос природы, звучит у Толстого. Наш гений великий, наш лев могучий – это словно Адам, до того как он вкусил от древа познания. Толстой помнит изначальное – ту первую природу, которую люди застали и зазнали. Мудрое безмыслие стихии он всегда противопоставляет мудрствующему сознанию человека. Характерные для Толстого простота и правда – не только метод и содержание его произведений: нет, его простое имеет углубленный, вещий, философский смысл; его простое – метафизически-простое; это – целое миросозерцание, та обобщающая формула, которой он объединяет все объекты своего энциклопедического творчества; его простое – это та живая и спасительная первосущность, внутренняя субстанция естества, которую он прозревает всюду и которую стремится отрыть под наносными песками образованности. Его реализм не литературное направление, а что-то идущее от земли, от вселенной, от предвечного. Феномен мировой, факт природы, Толстой как бы стихийно вырос из нее и безо всяких посредников, поверх многовековой культуры человечества, смотрит прямо в глаза космической первозданности, своей древней матери. Ровесник Бога, первопоселенец земли, может ли он не видеть во всяком просвещении, во всяком сознании, во всякой культуре чего-то вторичного и второстепенного? Он верит только тому, что первое. Оттого и демократизм его отличается такою захватывающей силой: он возник на основе натурализма. Сама природа – демократка; она – работница, рабочая, бессловесная, вечно занятая, непринаряженная. От богатых к бедным, от хозяина к работнику, от бар к батракам, от Наполеона к Акиму, от князя Нехлюдова к ямщику Илюше, от блестящих к серым, от ученых к Платону Каратаеву – этот излюбленный путь своего народничества Толстой проходит не из гуманности, не в силу гражданских либеральных убеждений, а только потому, что он верен природе, не изменил простоте. Слов недостает, чтобы охарактеризовать всю стихийность, и всю мудрость, и всю нечеловеческую глубину толстовского простого. Оно делает лишней всякую умственность; был счастлив Оленин тогда, когда четырнадцать часов ежедневно проводил он в девственном кавказском лесу, радостно растворяясь в природе, и за все это время ни одна мысль не шевелилась в его голове. И в «Трех смертях» мудрее всех – не думающая, не говорящая, тихо умирающая ясенка; еще близок к ней бедный и скромный ямщик Федор, но уже очень далека от нее молодая образованная барыня.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5