Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Волошинов, Бахтин и лингвистика

Год написания книги
2005
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И совсем иное впечатление производят лингвистические труды Виноградова. Обратимся, например, к самому капитальному из них – обьемистой книге «Русский язык».[137 - Виноградов 1947—1972] Обьем книги, прежде всего, создается за счет огромного количества конкретных примеров. И невозможно не признать, что примеры умело подобраны и хорошо проанализированы. Этот анализ – главное достоинство книги. Большое место в ней занимает и изложение существующих точек зрения на те или иные проблемы, в этом отношении она очень информативна. А говорить об общетеоретической концепции автора нелегко. В целом эта концепция близка к Петербургской школе и особенно к Л. В. Щербе, но не везде она выражена последовательно и она постоянно тонет в частностях. Недоброжелатели Виноградова говорили об «эклектике» и «пасьянсе чужих мнений». Тут было немало преувеличений, но все-таки надо сказать, что теоретиком лингвистики Виноградов не был, хотя в 50—60-е гг. его в СССР многие воспринимали в этом качестве (такую репутацию он получил и в некоторых других странах, например в Японии). Отмечу и то, что ученый всегда занимался только одним языком – русским. Конечно, в любой стране мира наука о собственном языке как часть науки о собственной культуре исключительно важна. А Виноградов почти полвека был одним из крупнейших в мире специалистов по русскому языку, много знавшим, много читавшим (в том числе и зарубежную литературу по специальности, что тогда было не часто у наших русистов), обладавшим прекрасной языковой интуицией, помогавшей ему убедительно анализировать примеры. В изучении фактов русского языка он сделал очень много. В лингвистических текстах Бахтина 40—50-х гг. также почти все примеры взяты из русского языка, но от этого эти тексты не становятся сочинениями по русистике. Это работы по теоретической лингвистике.

Для мыслителя Бахтина, прежде всего, был важен процесс поиска истины. Он, как уже говорилось, умел выступать и читать лекции, не отказывался, особенно в молодости, от выступлений перед самой неблагодарной аудиторией, но по-настоящему хорошо чувствовал себя лишь в кругу друзей и наедине с книгой и листом бумаги. В молодости, до ареста, атмосферой его жизни были многочасовые беседы в табачном дыму о мировых проблемах с узким кругом близких людей. Этот круг сложился в Невеле, потом с некоторыми изменениями сохранялся в Витебске и Ленинграде. Затем жизнь развела Бахтина с друзьями, большинство из которых рано ушли. В Кустанае и Саранске он оказался совсем один (жена здесь не могла ему помочь), но оставался главный собеседник – сам Михаил Михайлович. В последние 15 лет он снова мог общаться с новым кругом участников застольных бесед все с тем же обязательным курением. Но характер бесед уже был другим: Бахтина окружали не близкие по возрасту друзья, а люди гораздо более молодого поколения. А публичности, стремления передать свои идеи широкому кругу людей у Бахтина никогда не было. Конечно, надо учитывать и его многолетнюю болезнь.

Как вспоминают его ученики по Саранску, «посетители… неизменно находили Михаила Михайловича за письменным столом с открытой книгой или журналом».[138 - Каркунов, Борискин, Естифеева 1995: 9] Это было его главное рабочее место. Все остальное, включая педагогическую деятельность, вызывалось лишь необходимостью зарабатывать на жизнь. И дело не только во внешних обстоятельствах. В Саранске Бахтин много лет заведовал кафедрой, но эти функции явно ему не были интересны. Сам он говорил: «Я. официальщину терпеть не могу».[139 - Беседы 1996: 261] Бахтина трудно себе представить в области ученого-администратора, даже в области, не сводимой целиком к «официальщине», скажем, в качестве руководителя коллективного труда с планами, отчетами, распределением обязанностей и пр. И это при том, что ряд сочинений, вышедших из круга Бахтина, видимо, как раз создавался коллективом с Михаилом Михайловичем в роли руководителя. Но атмосфера была другая!

А Виноградов был публичным человеком. Ему всегда была нужна аудитория, но не всякая, а такая, которая могла бы его оценить должным образом. В вятской ссылке он не стал хлопотать о возможности преподавать в местном пединституте, это ему не было интересно. Но ему было важно доносить свои идеи до публики. Как исследователь Виноградов, пожалуй, был даже большим одиночкой, чем Бахтин: вокруг него никогда не было такого круга близких друзей, в спорах с которыми вырабатывалась истина, как вокруг Михаила Михайловича. В молодости у него были близкие друзья, но среди них не было филологов. С людьми своей профессии его связывали либо чисто деловые отношения, либо отношения учителя и ученика. Но зато он охотно брал на себя административные функции. Он много участвовал в коллективных трудах с формальным распределением обязанностей, сначала в качестве рядового сотрудника (Словарь Ушакова), а потом в качестве руководителя (Академическая грамматика). А с 40-х гг. – обязанности декана, директора института, академика-секретаря, главного редактора двух научных журналов и т. д. И в итоговой оценке деятельности Виноградова не меньшее место, чем научное творчество, занимает его научно-организаторская и общественная деятельность. Академический Институт русского языка заслуженно носит его имя.

Бахтин писал для себя и узкого круга друзей (и, может быть, для будущих поколений). В. В. Кожинов писал, что «не было у него ни грана тщеславия».[140 - Кожинов 1988: 159] Вряд ли он был совсем лишен честолюбия, но это было внутреннее честолюбие, самоуважение. Недаром под конец жизни он считал ее неудавшейся как раз тогда, когда слава его, наконец, нашла. Но внешнего честолюбия он был лишен.

Любопытна его оценка В. В. Маяковского в беседе с Дувакиным: «И вот он ухватил, значит, номер этого журнала и буквально вьелся в напечатанные его стихи. И тоже как-то чувствовалось, что он смакует свои собственные стихи, смакует больше всего именно тот факт, что они напечатаны. Вот! Вот он напечатан! Одним словом, это на меня произвело очень плохое впечатление. Но ведь нужно сказать так: все это свойственно всем людям, да, но как-то от Маяковского, который все-таки был фигурой карнавальной, следовательно, стоящей выше всего этого, я бы скорей ждал известного презрения к костюму и к напечатанию его стихов. А тут прямо противоположное: как малень-кий человек, он счастлив тем, что вот его опубликовали, хотя он давным-давно был известным человеком и печатался».[141 - Беседы 1996: 128]

Отсюда хорошо известные особенности работы Бахтина. По воспоминаниям С. Г. Бочарова, «он сам говорил о незавершенности как стиле своей работы – незавершенности внутренней и внешней».[142 - Бочаров 1993: 86] Тот же Бочаров констатирует, что от ученого остались в основном разрозненные фрагменты и заготовки к трудам, «которые были обречены не быть написанными».[143 - Бочаров 1993: 86] Он же отмечает в другой публикации: «От Бахтина – разрозненные фрагменты и тогда, когда он полностью издан. Оба главных больших философских труда начала 20-х годов – обширные, но фрагменты».[144 - Бочаров 1996: 7] Начало 20-хгг. – самое начало деятельности Бахтина, но то же самое и значительно позже. Ни один из его значитель-ных по обьему лингвистических текстов 50-х гг. не доведен до конца. Многие работы, к которым автор потерял интерес, вообще не сохранились.

Отсутствие публикаций Бахтина между 1930 и 1963 гг. (кроме статьи о покупательных способностях колхозников и двух газетных рецензий на спектакли), видимо, обьясняется не только внешними обстоятельствами. В его обстоятельствах другие вели себя иначе. И это не только Виноградов, но и, например, несоизмеримый по масштабу деятельности с Бахтиным или Виноградовым, но честный и знающий коллега Бахтина по Саранску Лев Михайлович Кессель; о нем см. специальную публикацию.[145 - Алпатов 2001а: 164—171] Он также попал в Саранский пединститут, имея «минус» (в отличие от Бахтина, он до того побывал и в лагере). И все годы жизни в Саранске он печатался в «Ученых записках» института. А Михаил Михайлович за четверть века издавался там один раз, причем уже на пенсии. Очевидно, что дело было не в невозможности публикации: у Бахтина не было желания и просто не было готовых текстов.

А потом инициатива в публикациях исходила не от Бахтина, а от его молодых почитателей, более всего от В. В. Кожинова. Бахтин не сопротивлялся, но активности не проявлял. С. Г. Бочаров свиде-тельствует, что ученый был «довольно отрешен» от этих изданий.[146 - Бочаров 1993: 96] И возможно, отсутствие у Бахтина интереса к завершенности своих текстов и к их выходу на читателя может дать и ключ (разумеется, лишь гипотетический) к проблеме авторства «спорных текстов», об этом будет сказано в следующем экскурсе.

И совсем иначе был устроен Виноградов, который вел себя так, как это «свойственно всем людям», по мнению Бахтина. Вот два факта из времен ссылки. Узнав из письма, что его долго задерживавшаяся в издательстве книга «Язык Пушкина», наконец, вышла в свет, он от радости и волнения уже не мог в этот день работать. Совсем как Маяковский! А это была уже девятая его книга и вторая книга за время ссылки. У него возникла идея написать монографию о стиле Гоголя, но так и не нашлось издательства, которое взялось бы ее издать. В результате книга не была написана, Виноградов занялся другими темами. Как профессионал с широким кругом интересов, он не имел какой-то одной «выстраданной темы» и готов был писать сразу о многом, отдавая приоритет сюжетам, которые имели шанс быть скорее опубликованными. Конечно, надо учитывать положение ссыльного, жившего лишь на издательские гонорары (вид заработка, недоступный для Бахтина в Кустанае), но очевидна и нацеленность на результат, а не на процесс научной деятельности. И научное наследие Виноградова совсем не такое, как у Бахтина: не фрагменты и заготовки, а книги, статьи, разделы в коллективных трудах. Большинство работ издано при жизни (и не только в благополучные, но и в самые трудные годы), а неопубликованные по разным причинам труды – в основном, вполне готовые к печати рукописи, сейчас большей частью уже увидевшие свет.

Многие, знавшие Виноградова в последние два десятилетия жизни, отмечают его неравнодушие к чинам и званиям, которыми он долго был обделен, но затем получил компенсацию. И еще одно различие. Бахтин упрекает Маяковского, кроме всего прочего, за отсутствие «презрения к костюму». Все мемуаристы отмечают пренебрежение к быту у Михаила Михайловича, равнодушие к материальной стороне жизни. Постоянно куривший, малоподвижный из-за отсутствия ноги Бахтин, судя по всему, был достаточно неряшлив. А Виктора Владимировича вспоминают как человека исключительно аккуратного, любившего хорошо одеться, собирателя антиквариата.

Еще более важное различие наблюдалось в общественном поведении; оно, конечно, было связано с предыдущими различиями. Сейчас многие склонны несомненное бахтинское изгойство и аутсайдер-ство обьяснять исключительно внешними причинами, давлением общественного строя. Однако думается, что немалую роль играли и многолетняя болезнь, и особенности характера Михаила Михайловича. Сопоставление его биографии с биографиями многих его современников, включая Виноградова, это подтверждает.

Уже установилось мнение о том, что неудача с публикацией статьи в журнале «Русский современник» окончательно показала Бахтину невозможность его легальной деятельности в советских условиях. Но все же одна-единственная неудача вряд ли могла значить столь много. Уже люди его круга вели себя иначе. Самый очевидный пример – П. Н. Медведев, которого не всегда печатали, но который всегда упорно боролся за право быть опубликованным и нередко это право реализовывал; это подробно описано в статье.[147 - Медведев 1998] Биография Волошинова известна меньше, но несомненна его нацеленность на публикации во второй половине 20-х гг. (что случилось с ним в 30-е гг. – пока до конца не ясно). А Бахтину было и физически тяжело, и, главное, неинтересно обивать пороги в редакциях. Позже, как указал мне Н. А. Паньков, сохранилось несколько планов, проспектов предполагавшихся книг, заявок в издательства, относящихся и к ленинградским, и к кустанайским, и к савёловским годам. Однако при первых трудностях Бахтин быстро сдавался. Ничего похожего на активность Виноградова: он добился того, что почти все написанное им в ссылке еще в довоенные годы вышло в свет.

Другая легенда о Бахтине – его полная отверженность после 1928 г., целиком будто бы обусловленная внешними обстоятельствами. Надо сказать, что ее распространению способствовал позже сам Михаил Михайлович. Он, например, говорил Дувакину, что не хлопотал о снятии «минуса», поскольку «это в то время было абсолютно бесполезно».[148 - Беседы 1996: 213] Но сравним его биографию с биографиями «подельников». Не все из них, правда, мне известны, но вот три достаточно известных человека: филолог-классик А. В. Болдырев, друг Александра Блока Е. П. Иванов, востоковед и византинист Н. В. Пигулевская. Все трое к середине 30-х гг. добились возвращения в Ленинград. Двоим первым это, однако, может быть, укоротило жизнь, оборвавшуюся в блокаду. А Пигулевская (в отличие от Бахтина – активный участник кружка А. А. Мейера) жила еще долго, работала активно, а в 1946 г. (задолго до реабилитации) стала членом-корреспондентом АН СССР.

В том же 1946 г. академиком стал и Виноградов. Его последующие звания и награды известны. Кроме прочего, он был депутатом Верховного Совета РСФСР (от Горького, города, где он за семнад-цать лет до того провел несколько дней в тюрьме), а за упомянутую книгу «Русский язык» получил Сталинскую премию 1-й степени. Изгнанная отовсюду в 1950 г. О. М. Фрейденберг годом позже прислала Виноградову поздравление. В нем она выражала радость по поводу того, что книга, ранее обьявлявшаяся «космополитической», получила Сталинскую премию. А ведь реабилитирован Виноградов будет еще лишь через тринадцать лет, всего на три года раньше Бахтина.

Безусловно, погруженный в свой внутренний мир и лишенный социальной активности Бахтин мало что делал для возвращения в Ленинград (где, кстати, до войны жили его мать и сестры, о которых мы очень мало знаем). После окончания срока ссылки он еще два года жил в Кустанае, сказав впоследствии Дувакину о причинах: «Чего мне менять один Кустанай на другой Кустанай».[149 - Беседы 1996: 209] Позже, в 1937 г. он пытался устроиться в Ленинграде или в Москве, но что-то не получалось. Возможную причину сам ученый назвал Дува-кину: «Вообще я враг вот этой всякой… активности и переписки, бумажной активности».[150 - Беседы 1996: 213] Потом Бахтин все же переехал на «101-й километр». Иногда напоминал о себе, выступая в ИМЛИ, делая иногда робкие попытки печататься, но активности по-прежнему не было. Защитить диссертацию его во многом уговорили оставшиеся старые друзья, прежде всего М. В. Юдина. А потом Михаила Михайловича, в общем, устроил Саранск, где во второй приезд его всерьез не преследовали и где он мог спокойно общаться с листом бумаги и книгами (которых, правда, не всегда хватало).

Очень показательно, что смерть Сталина здесь ничего не изменила. Упомянутый выше Л. М. Кессель уже в 1954 г. покинул Саранск и возвратился в Москву. А Бахтин остался в Саранске еще на долгие годы (конечно, надо учитывать, что к тому времени он потерял всех родственников в Ленинграде и Москве). Вероятно, он остался бы там навсегда, если бы не активность его последователей.

И насколько иначе вел себя Виноградов! Весь период ссылки ему хотелось только одного: поскорее вырваться из захолустья, несмотря даже на то что в Вятке, ставшей как раз тогда Кировом, он очень продуктивно работал. Шли хлопоты через жену и учеников. Как рассказывала мне Надежда Матвеевна, помогли В. В. Вересаев и М. А. Цявловский, убедившие высокое начальство в необходимости участия Виктора Владимировича в подготовке Пушкинского юбилея. Три года ссылки сократили до двух. Виноградов, как и Бахтин, мог остаться на прежнем месте, освободившись лишь от обязанности отмечаться в НКВД, но для него это было немыслимо. Получив документ об окончании ссылки, он немедленно уехал из Кирова. Имея «минус», Виноградов прописался на «101-м километре» (в Можайске), но фактически без прописки жил в Москве у жены. У черного хода висело пальто на случай, если нагрянет милиция.[151 - Малышева-Виноградова 1988] В Москве удалось получить работу, но в конце 1938 г. последовало увольнение из Московского городского пединститута, причем ученому «ставилось в вину что-то новое» по сравнению с делом 1934 г..[152 - Селищев 1990: 122] История, аналогичная травле Бахтина в Саранске в 1937 г., где явно его спас лишь арест ректора. В начале 1939 г., после снятия Н. И. Ежова, друзья уговорили Виноградова написать вождю. Письмо Виноградова с просьбой о московской прописке и положительная резолюция Сталина и нескольких членов Политбюро сейчас опубликованы[153 - Источник 1988, 1: 154—155] (тем же образом тогда получил прописку и другой репрессированный в 1934 г. видный языковед А. М. Селищев[154 - Селищев 1990: 122—123]). Потом в жизни Виноградова была еще высылка из Москвы в Тобольск в начале войны. Лишь в 1943 г. он окончательно вернулся в Москву.

Не буду сейчас говорить о причинах возвышения Виноградова в 1950 г., это особая тема, о которой я уже писал.[155 - Алпатов 1998а: 218– 222] Но в числе прочего могла сыграть роль и еще одна черта, вероятно, также отличавшая Виноградова от Бахтина: его русский патриотизм.

Ни Бахтин, ни Виноградов не были людьми советского мировоззрения. В 20-е гг., как бы это ни показалось сейчас странным, Бахтин, назвавший себя «марксистом-ревизионистом», был к нему даже ближе. Ни о каком марксизме Виноградова (исключая встречавшиеся в его поздних работах ритуальные фразы) говорить не приходится. К власти у Виноградова могло быть даже больше претензий: его отец, рязанский священник, был в 1930 г. арестован, сослан в Казахстан, где вскоре умерли и он, и уехавшая вместе с ним мать.[156 - Наш современник 1995, 1: 187—188] Среди близких же родственников Бахтина, кажется, никто арестован не был. Но священник В. А. Виноградов, не передав сыну религиозности, передал ему патриотический настрой. По рассказу Надежды Матвеевны, из всех обвинений, выдвигавшихся против него в 1949 г., его больше расстраивало обвинение в «космополитизме». И закономерно Виктор Владимирович стал автором книги «Великий русский язык».[157 - Виноградов 1945] Если отвлечься от нескольких стандартных для того времени цитат, эта книга по духу – совсем не марксистская и не коммунистическая, а панславистская, однако она хорошо соответствовала умонастроениям в год Победы. И не вызывает сомнений искренность Виноградова, писавшего о величии русского языка по сравнению со всеми другими.

Мог ли Бахтин написать такую книгу? Об этой стороне его мировоззрения известно очень мало. Немного о ней говорится и в беседах с В. Д. Дувакиным, хотя некоторые его высказывания, например, в пользу «внеконфессиональности» религии,[158 - Беседы 1996: 255—256] свидетельствуют в пользу того, что панславистские и великодержавные идеи были ему чужды.

Подведу итог. Виноградов думал о признании, был чувствителен к критике. Признание он получил еще при жизни. И сейчас его имя не забыто уже потому, что живы многие его благодарные ученики. Виноградовская школа существует и поныне, а специалисты по русскому языку продолжают пользоваться его фундаментальными трудами. Бахтин, умерший лишь кандидатом наук, не искал славы, но тоже получил ее при жизни. А после смерти его известность явно превзошла известность Виноградова, особенно за рубежом. А значение их трудов различно. Один – профессионал, автор солидных, продуманных, законченных трудов по сравнительно узким и конкретным проблемам. Другой оставил после себя немного завершенных текстов и много черновиков и набросков. Однако его труды касаются многих крупных проблем и оказались интересны самым разным читателям, хотя автор совсем об этом не думал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

НА ПУТИ К КНИГЕ

Рассмотрев истоки концепции МФЯ, отношение авторов книги к предшественникам и современникам, можно перейти к выяснению творческой истории книги, ставшей главным результатом деятельности круга Бахтина в области теории языка. Две основные темы данной главы: лингвистическая проблематика публикаций волоши-новского цикла 1926–1927 гг. и этапы написания МФЯ. Вторая тема, в свою очередь, распадается на две: одна из них связана с дошедшим до нас и опубликованным Н. А. Паньковым «Отчетом» Волошинова, отражающим промежуточный этап работы над двумя первыми частями книги; другая касается истории написания ее третьей части, первоначально готовившейся отдельно. Именно в связи с данной главой естественно встают вопросы об авторстве МФЯ и других так называемых спорных текстов круга Бахтина. Эти вопросы вряд ли имеют строгое научное решение, можно лишь высказывать те или иные гипотезы; в то же время вся эта проблематика приобрела уже самостоятельное и, на мой взгляд, слишком большое значение; поэтому она вынесена в экскурс и более нигде специально не рассматривается. Еще один экскурс, примыкающий к данной главе, но выходящий за пределы ее основной тематики, связан с формами вежливости японского языка, кратко упоминаемыми в статье «Слово в жизни и слово в поэзии».

II.1. Лингвистическая проблематика публикаций 1926–1927 гг

II.1.1. Статья «Слово в жизни и слово в поэзии»

Эта статья была опубликована как статья В. Н. Волошинова в журнале «Звезда», 1926, № 6 (перепечатана в,[159 - Волошинов 1995: 59– 86] ссылки далее на это издание с указанием лишь номера страниц). Если не считать ранних витебских музыковедческих публикаций, это была вторая статья начинающего ученого и первая, посвященная лингвистике.

Статья была предназначена для литературного журнала, рассчитанного на широкого читателя, поэтому в ней минимален научный аппарат, хотя все же в ней есть несколько сносок, в большинстве на работы на немецком языке. Однако статью никак нельзя назвать популярной, она посвящена серьезным научным вопросам и достаточно сложна для понимания.

Больше, чем другие публикации волошиновского цикла, статья связана с литературоведческой проблематикой, считавшейся для Волошинова основной в ИЛЯЗВ. Это видно уже из подзаголовка «К вопросам социологической поэтики». Однако статья выходит за рамки поэтики и литературоведения, эти проблемы в основном концентрируются в ее начале и конце. Статья находится на грани несколь-ких наук, прежде всего лингвистики, литературоведения и социологии. Я постараюсь выделить ее лингвистическую проблематику.

Собственно социологической поэтике посвящена лишь началь-ная, сравнительно небольшая часть статьи (59–65). Затем говорится: «Задачей нашей работы является попытка понять форму поэтического высказывания как форму этого особого эстетического общения, осуществленного на материале слова. Но для этого нам придется более подробно разобрать некоторые стороны словесного высказывания вне искусства—в обычной жизненной речи, так как уже в ней заложены основы, потенции (возможности) будущей художественной формы. Социальная сущность слова выступает здесь яснее, отчетливее, и легче поддается анализу связь высказывания с окружающей социальной средой» (64–65). Тем самым перебрасывается мостик от социологии искусства к рассмотрению лингвистических вопросов, «слова в жизни» (65–74). Затем «слово в жизни» сопоставляется со «словом в поэзии» (75–84). В заключение (85–86) речь снова идет о построении социологической поэтики.

В статье еще нет критики «абстрактного объективизма». Однако уже в ней подчеркивается «ущербность» «отвлеченно-лингвистической точки зрения» на слово (53). Сам термин «слово» здесь, разумеется, употребляется не в «отвлеченно-лингвистическом смысле», не в качестве единицы языка, стоящей в одном ряду с морфемой и словосочетанием. «Слово» выступает в статье то как синоним «высказывания», то как его компонент, то, возможно, как то и другое сразу. Такая многозначность этого термина (можно ли говорить здесь вообще о термине?), как мы увидим дальше, сохранилась и в МФЯ.

В статье подчеркивается непродуктивность анализа слова в отвлечении от «внесловесной ситуации высказывания» (65). Это утверждение иллюстрируется примером, с некоторыми модификациями перешедшим и в МФЯ. Описывается диалог: один собеседник говорит Так! другой не отвечает. С «отвлеченно-лингвистической точки зрения» здесь есть одно однословное высказывание, но «изолированно взятое высказывание „так“ пусто и совершенно бессмысленно. Но тем не менее эта своеобразная беседа двоих, состоящая из одного только, правда, выразительно проинтонированного слова, полна смысла, значения и вполне закончена» (65–66). «Сколько бы мы ни возились с чисто словесной частью высказывания, как бы тонко мы ни определяли фонетический, морфологический, семантический момент слова „так“, – мы ни на один шаг не приблизимся к пониманию целостного смысла беседы» (66). Некоторую информацию нам даст анализ интонации, но и его недостаточно. Не хватает «внесловесно-го контекста».

Нельзя не отметить, что пример приведен очень по делу. Семантика предложений такого рода и тем более семантика слов вроде так очень плохо описывалась в «традиционной» и структурной лингвистике. Прогресс здесь наметился уже в недавнее время, когда лингвисты перешли к учету «внесловесного контекста». С другой стороны, достаточно ясно, что не всякое высказывание столь плохо поддается «отвлеченно-лингвистическому описанию»: контекст может быть минимален, скажем, в научном тексте, и тогда возникает иллюзия его полного отсутствия (об этом, впрочем, ниже в статье сказано). В данных формулировках уже проявляется черта, свойственная всему волошиновскому циклу: максимализм, желание перейти сразу к решению проблем, не решаемых лингвистикой, при игнорировании проблем, ею решаемых.

В статье указаны компоненты «внесловесного контекста» высказывания. Для слушающего этот контекст «слагается из трех моментов: 1) из общегодля говорящих пространственного кругозора… 2) из общего же для обоих знания и понимания положения и, наконец, 3) из общей для них оценки этого положения» (66). Уже тут виден общий подход, сохраняющийся во всем цикле: необходимость учета позиции обоих участников общения, не только говорящего, но и слушающего.

Как весь этот контекст относится к слову? «Слово здесь вовсе не отражает внесловесной ситуации так, как зеркало отражает предмет». Слово либо «разрешает ситуацию, как бы подводит ей оценочный итог», либо (чаще) «активно продолжает и развивает ситуацию, намечает план будущего действия и организует его» (66–67). То есть ситуация первична, высказывание (слово) вторично. Далее высказывание рассматривается уже не как синоним слова, а как целое, которое «слагается из двух частей: 1) из словесно-осуществленной (или актуализованной) части и 2) из подразумеваемой» (67). Высказывание не психологично, не индивидуально (возможны лишь «индивидуальные эмоции» в качестве «обертонов»), а социально. Это «как бы „пароль“, который знают только принадлежащие к тому же самому социальному кругозору» (68) участники общения. Этот кругозор может быть различен: в примере с Так! он обьединяет лишь двоих, но «бывает „подразумеваемое“ семьи, рода, нации, класса, дней, лет и целых эпох» (68).

Безусловно, идеи «внесловесного контекста» и «социального кругозора» предвосхищают современное лингвистическое понятие пресуппозиции. Обычно оно используется применительно к предложению, но может быть распространено и на целые высказывания. Пресуппозиция – это подразумеваемая информация, общая для собеседников; бывают разные виды пресуппозиций: семантическая, прагматическая; см. об этом, например,,[160 - Кобозева 2000: 213—216] где также дан обзор литературы по этому вопросу. Исследования пресуппозиции активно ведутся в лингвистике около трех десятилетий, но в 1926 г. находились еще в зачаточном состоянии.

Далее разбирается вопрос о том, почему анализ интонации в высказывании Так! все-таки дает нечто существенное для его понимания в отличие от толкования и прочего анализа самого слова. Это происходит потому, что в интонации присутствует социальная оценка, существенная для того или иного коллектива. Такая оценка входит в содержание высказывания лишь в особых случаях: «Где основная оценка высказывается и доказывается, там она стала уже сомнитель-ной, отделилась от предмета… Как только оценка из формальных моментов перекинулась в содержание, можно с уверенностью сказать, что подготовляется переоценка» (68–69). В обычных ситуациях оценка лишь «определяет самый выбор слова и форму словесного целого; наиболее чистое же свое выражение она находит в интонации» (69).

Поскольку «интонация устанавливает тесную связь слова с вне-словесным контекстом» (69), то довольно значительный раздел ста-тьи (69–74) специально посвящен изучению роли интонации в высказывании. В то время (да и позже) этот вопрос также был плохо изучен в лингвистике. Если интонация и изучалась, то лишь в «фор-мальном», прежде всего, экспериментально-фонетическом плане.

Как указано в статье, интонация в принципе не зависит от содержания высказывания; это иллюстрируется все тем же примером: «семантически почти пустое» Так! в зависимости от контекста может быть произнесено с самой различной интонацией (69). Роль интонации неоднородна. С одной стороны, «прежде всего именно в интонации соприкасается говорящий со слушателями» (69). Но в то же время в ней может присутствовать и «третий участник» – «герой словесного произведения» (70–71).

Сама терминология, необычная для лингвистики того времени, отсылает современного читателя к известной тогда лишь внутри круга Бахтина и опубликованной только в 1986 г. работе Бахтина «Автор и герой в эстетической деятельности». Этот «герой» может быть конкретным человеком, но может быть кем угодно, даже предметом или явлением природы, в этом случае мы имеем дело с «интонационной метафорой» (71). Итак, «всякая интонация ориентируется в двух направлениях: по отношению к слушателю как союзнику и свидетелю, и по отношению к предмету высказывания как к третьему живому участнику; интонация бранит его, ласкает, принижает или возвеличивает» (72). Разумеется, такой анализ интонации очень краток и чисто умозрителен, используется один-единственный, хотя и хорошо подобранный пример, однако идея о двоякой природе интонации весьма интересна и, как представляется, должным образом еще не освоена лингвистикой.

Выделение «трех участников высказывания» проецируется в статье и на другие моменты словесного высказывания. Не только интонация, но «всякоедействительно произнесенное (или осмысленно написанное) и не дремлющее в лексиконе слово есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушателя (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)» (72). В Экскурсе 3 я проиллюстрирую это положение на материале японских форм вежливости. Роль интонации специфична лишь в одном: «Только на интонации, как на самом чутком, гибком и свободном моменте слова, это социальное происхождение легче всего обнаруживается» (72).

Тем самым определяется ущербность «лингвистической точки зрения», то есть того, что в МФЯ будет названо «абстрактным объективизмом» (там будет уточнено, что не все лингвисты придерживаются такого подхода). «Для лингвистической точки зрения не существует, конечно, ни этого события (взаимного отношения говорящих.—В.А.), ни его живых участников—она имеет дело с абстрактным, голым словом и его абстрактными же моментами (фонетическим, морфологическим и пр.); поэтому-то целостный смысл слова и его идеологическая ценность – познавательная, политическая, эстетическая—недоступны для этой точки зрения. Как не может быть лингвистической логики или лингвистической политики, так не может быть и лингвистической поэтики» (74). Здесь видна скрытая полемика с теми, кто пытался построить такую поэтику; опять-таки вспоминается Виноградов.

Последняя фраза приведенной цитаты перекидывает мост к рассмотрению вопроса об особенностях «слова в поэзии» (слова «художественный» и «поэтический» во всей статье используются как синонимы, а в примерах чаще речь идет о прозе). Указано, что в художественном тексте общий кругозор говорящего и слушателя (или, выражаясь по-современному, пресуппозиция) меньше, чем в «жизненных высказываниях», но он не может не существовать. «Наука до известной степени приближается к этому пределу—научное определение имеет минимум подразумеваемого; но. совсем обой-тись без подразумеваемого и она не может» (75). Тем более не может обойтись без него художественное творчество.

Как указано в статье, «особенно важна в литературе роль подразумеваемых оценок. Можно сказать, что поэтическое произведение– могущественный конденсатор невысказанных социальных оценок: каждое слово насыщено ими. Эти-то социальные оценки и организуют художественную форму как свое непосредственное выражение. Оценками, прежде всего, определяется выбор слова автором и ощущение этого выбора (со-выбор) слушателем» (76).

Далее рассматривается вопрос об отношении «словесного, лингвистического состава произведения» к целому произведению. «Ведь и художественное созерцание поэтического произведения при чтении исходит из графемы (т. е. зрительного образа написанного или напечатанного слова), но уже в следующий момент восприятия этот зрительный образ размыкается и почти погашается другими моментами слова – артикуляцией, звуковым образом, интонацией, значением, – а эти моменты, далее, выведут нас и вообще за пределы слова. И вот можно сказать, что чисто лингвистический момент произведения так относится к художественному целому, как графема относится к целому слову» (77). Такая аналогия любопытна. Но изучение графем в данном смысле (отмечу, что чаще термин «графема» в лингвистике имеет иное значение—письменного знака) мало интересует науку за исключением особой области – психологии чтения; тем самым аналогия дискредитирует «формалистическую эстетику», в том числе и в варианте Виноградова.

«Там, где лингвистический анализ видит только слова и взаимоотношения между их абстрактными моментами (фонетическим, морфологическим, синтаксическим и др.), там для живого художест венного восприятия и конкретного социологического анализа раскрываются отношения между людьми, лишь отраженные и закрепленные в словесном материале. Слово—это костяк, который обрастает живой плотью только в процессе творческого восприятия, следовательно, только в процессе живого социального общения» (78). Итак, в статье подчеркивается в первую очередь сходство между «словом в жизни» и «словом в поэзии», а их различия – скорее количественные, чем качественные.

Далее уточняются некоторые стандартные «моменты содержания», влияющие на языковую форму; при этом опять-таки речь идет и о «жизни», и о «поэзии». Первый из них – «ценностный ранг» героя по отношению к говорящему, двусторонние отношения вроде отношений «господин – раб, владыка—подданный, товарищ – товарищ и т. п.» (78). В связи с этим появляется очень редкое для круга Бахтина и уникальное в волошиновском цикле обращение к «экзотическому» материалу: «Некоторые языки, в особенности японский, обладают богатым и разнообразным арсеналом специальных лексических и грамматических форм, которые употребляют в строгой зависимости от ранга героя высказывания (этикет в языке)» (79).

Японский язык действительно очень интересен в данном плане, см. об этом в Экскурсе 3. Приведу здесь главный вывод экскурса: если бы автор (авторы?) статьи мог (могли?) пользоваться более точными описаниями данного языка, эти данные могли бы дать еще больше материала для развиваемой в статье концепции: там передаются отношения не только между «автором» и «героем», но между всеми тремя участниками социального взаимодействия.

Но языки различаются в этом плане: «то, что для японца является еще вопросом грамматики, для нас является уже вопросом стиля» (79). И снова параллель в «слове в поэзии»: в жанрах героического эпоса, оды и др. строго выражены иерархические отношения, тогда как в современной литературе они тоже выражаются, но менее четко.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8