Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Чехов плюс…

Год написания книги
2009
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
5 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Краснощекая, серьезная или задумчивая, сердечная, поющая, спорящая Варенька, с ее песней «Виют витры», борщом «с красненькими и синенькими», – это сама жизнь рядом со смертельной заразой – Беликовым. Ее образ – воспоминание об актрисе Заньковецкой, «хохлацкой королеве», с которой Чехов познакомился за шесть лет до того, а в художественной системе рассказа – напоминание о другой жизни, вольной, наполненной движением, смехом. Так же звучала украинская, «малороссийская» тема и в повестях Гоголя – по контрасту с темой жизни серой и скучной. Чехов отдал дань Украине именно как художник; и здесь он шел за Гоголем.

«Чего только не делается у нас в провинции от скуки, – замечает рассказчик «Человека в футляре», – сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно» (10, 46). И тут гоголевское противопоставление провинциальной скуки – тому, что «нужно делать».[80 - См. также: Абдуллаева З. К. «Скучно на этом свете, господа!» («Старосветские помещики» Гоголя и «Скука жизни» Чехова) // Чеховские чтения в Ялте: Чехов и русская литература. М., 1978. С. 39–42.]

Во втором рассказе трилогии, «Крыжовнике», также разработана чисто гоголевская ситуация. Человек сводит смысл всей своей жизни к вещи, к ожиданию обладания ею – от ружья Ивана Никифоровича до шинели Акакия Акакиевича.

Этот рассказ обдумывался Чеховым дольше других. По первоначальному замыслу герой, вырастивший крыжовник, должен был умереть от рака желудка; в финале он сам понимал тщетность своих усилий: «Крыжовник был кисел: «Как глупо», сказал чиновник и умер» (17, 39). Но в окончательном варианте автор делал еще шаг к Гоголю.

С гоголевскими повторами дается описание, по-гоголевски строится фраза: «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью… Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда…» А сам барин «постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, – того и гляди, хрюкнет в одеяло» (10, 60).

Новая концовка истории о крыжовнике также приблизила разработку темы к Гоголю:

Николай Иваныч засмеялся, минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, – он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:

– Как вкусно!

– Было жестко и кисло, – продолжает рассказчик, – но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман» (10, 61).

(И здесь нити протягиваются к последующей литературе, например, к рассказу Михаила Зощенко «Коза».)

Картина оживотнения, оскотинивания человека, чувствующего себя при этом счастливым, завершается по-гоголевски: глубоким грустным вздохом рассказчика: «Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно <…>, который был доволен своею судьбою, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию…»

Эта гоголевская контрастность, гоголевские переходы вступают в художественной системе Чехова в новые сложные связи. Тут не подражание Гоголю, а стилизация Чеховым гоголевской интонации с особыми идейно-художественными целями. Общий смысл трилогии – тема особая[81 - См.: Катаев В. Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. С. 238–250.], сейчас важно почувствовать саму эту обращенность к Гоголю, настроенность на Гоголя.

Да и в рассказе «О любви», наиболее психологичном в маленькой трилогии, отзывается гоголевская ситуация несостоявшегося объяснения и женитьбы (ср. «Иван Федорович Шпонька…», «Женитьба»).

И хотя в «Крыжовнике», в «О любви» звучит перекличка-полемика с Толстым, с Тургеневым, – «маленькую трилогию» в первую очередь можно в определенном смысле назвать гоголевской трилогией Чехова.

В том же 1898 году Чехов пишет «Душечку». Героиня рассказа Оленька Племянникова то и дело меняет свои «общие идеи»; системы жизненных ориентиров в ее сознании каждый раз перестраиваются сообразно тому, чем занимается ее очередная привязанность: театральный антрепренер, лесоторговец, ветеринар или маленький гимназист. Если в «маленькой трилогии» каждый из героев прочно уложился в один неизменный футляр, то Душечка перепархивает из футляра в футляр, кажется, без особых раздумий. Два поворота одной и той же темы, которая не может не вызвать иронической усмешки над слабым человеком, столь нелепо и алогично пытающегося ориентироваться в жизни.

Но вот растет, растет по ходу рассказа, которым столь восхищался Толстой: видимая пошлая беспринципность Душечки растворяется в том великом принципе, носительницей которого она, совсем о том не думая, является, – принципе любви. Не любви-страсти в петрарковском или дантовском смысле, а любви-привязанности, любви-самоотверженности, увы, не находящей достойного, несмешного приложения.

И так же незаметно для себя мы приведены к пониманию этого Чеховым, как Гоголь приводил нас в «Старосветских помещиках» от насмешки над своими «пародиями на человечество» к глубокому к ним состраданию. «Но отчего же это очарование? – писал о «Старосветских помещиках» Белинский. – Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни животной, уродливой, карикатурной и между тем принимаете такое участие в персонажах повести… И как сильна и глубока поэзия Гоголя в своей наружной простоте и мелкости!».[82 - Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. Т. 1. М., 1976. С. 169.] Гоголь сам указывал на глубоко сложную природу своего юмора: «Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову…» («Мертвые души». Гл. III). Чехов в «Душечке», а затем в «Вишневом саде» показал, что он в полной мере овладел секретами этого человечного гоголевского комизма.

Итак, если верно высказанное предположение о том, что в первой четверти 1897 года Чехов вновь перечитал Гоголя, еще раз вдумаемся в смысл такого обращения.

Начало этого года – поворотный момент в личной и творческой судьбе Чехова. Возраст Пушкина. Вышли «Мужики», и обрушилась волна критических, общественных споров. После «Мужиков», говорил Чехов, он почувствовал исчерпанность для своего творчества мелиховского материала, намечался переезд в иные края. Тогда же – кровь из горла, клиника Остроумова. Наступила творческая пауза, время раздумий, выбора новых путей.

И в это самое время, как и за десять лет до того, после ухода из малой прессы и накануне «Степи», Чехов обращается к тому же живительное источнику, к Гоголю.

Следующий, 98-й год дал русской литературе два шедевра – «Человека в футляре» и «Душечку».

Лесков в литературных полемиках

Владимир Соловьев, откликаясь в 1895 году на смерть Лескова, назвал самым поразительным качеством покойного «страстность» его натуры, «постоянное кипение душевной жизни» и еще раз подчеркнул «страстное, неспокойное отношение к изображаемым предметам».[83 - Соловьев В. С. Н. С. Лесков // Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 606.]

Ни в чем, пожалуй, эта страстность Лескова-писателя не проявилась так наглядно, как в тех литературных полемиках, которые он вел (точнее сказать – в которые он бросался) с первых своих шагов в литературе.[84 - О литературной позиции Лескова см.: Столярова И. В. Н. С. Лесков и русское литературно-общественное движение 1880–1890-х годов. Автореф. дисс. … докт. филол. наук. СПб., 1992; Видуэцкая И. П. Творчество Н. С. Лескова в контексте русской литературы XIX века: Автореф. дисс. … докт. филол. наук. М., 1994.]

Уже в «Овцебыке», этом раннем опыте создания образа русского праведника, Лесков отдает главному герою такой отзыв о современных писателях: «Болты болтают, а сами ничего не знают… Лжепророки… во имя народа». Прямого адресата этой язвительной характеристики нетрудно узнать из таких высказываний Овцебыка: «Что ж мне делать? Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации! <…> – Да что ж ты поделаешь? – О, когда б я знал, что с этим можно сделать! Я наощупь иду!» (1, 49).[85 - Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. М., 1956. Т. 1. С. 52, 53. Далее ссылки на тома и страницы этого издания даются в скобках после цитат.]

Трижды повторено здесь «что делать?», а рассказ писался весною 1863 года, одновременно с романом Чернышевского. Помимо немедленного и прямого критического отклика на этот роман[86 - Рецензия 1863 года «Николай Гаврилович Чернышевский в его романе «Что делать?"» (Лесков Н. С. Указ. соч. Т. 10).], более чем на двадцать лет, от «Некуда» и «Загадочного человека» до «Павлина», до «Совместителей», растянется спор Лескова с автором «Что делать?». Суть спора: писатели, подобные Чернышевскому, затрагивают то, что нужно, но не знают живой жизни. «А то ли случается в жизни, если живешь между живых людей?..» (5, 270). Герой «Овцебыка» симпатичен Лескову, это «я наощупь иду» – лесковское, и в этом «наощупь» незнание до поры до времени того, куда и зачем идти, но твердое знание ложности путей, по которым идут другие.

Имеется в виду ложность отнюдь не только литературных путей. Лесков дает в своих произведениях оценку явлениям современного искусства, «новым школам художества». Заблуждаются Ге и Крамской, которые Христа «жидовином пишут» («Запечатленный ангел»). Потрясающие публику репинские «Бурлаки на Волге» – не самое страшное: они – «…гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год моего детства» («Юдоль»).

Еще нетерпимее, разумеется, Лесков к ложным, на его взгляд, путям в жизнестроительстве, в попытках что-то изменить в России. В «Некуда» рядом с сонмищем нигилистов гадких и нигилистов вполне симпатичных, искренних и благородных (но не знающих русской земли, а русская земля их знать не хочет) присутствует один персонаж, снова очень близкий автору, – доктор Розанов. «Моя теория – жить независимо от теорий», «испытуй и виждь» (2, 185) – это уже путеводный огонь на пути «ощупью».

Не зная России, не берись затевать в ней революции, говорил Лесков своим современникам Герцену и Чернышевскому и их единомышленникам. Они «нетерпеливцы», сам же Лесков – убежденный постепеновец: улучшения – да, но не поступаясь русской сутью. И не забывая о каких-то основополагающих, обладающих огромной инерцией, глубинных, порой страшных и темных российских силах. Не зная России – глубинной, настоящей, – не берись судить о русском национальном характере, говорил Лесков и своим писателям-современникам: Островскому, Помяловскому, Писемскому.

Здесь следует сказать о некоторых свойствах Лескова-полемиста. Да, он не соглашался ни с кем, казалось, был в состоянии полемики со всеми – как Лев Толстой в 60-е годы. Но не должно создаться впечатление, что это был спор во имя спора, страстность во имя страстности.

Неоспоримые авторитеты в литературе для Лескова были. В конце пути это будет Толстой, изначально же – Гоголь. Гоголевская интонация слышится в вопросах повествователя «Жития одной бабы»: «Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да нечистью? Не пора ли очнуться, оправиться?» (1, 285); в восклицаниях Овцебыка: «Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах» (1, 77–78). Да, гоголевскими вопрошаниями Руси и ожиданиями того, кто «на родном языке души нашей произнесет всемогущее слово вперед», всегда в конечном счете руководствовался Лесков. Эту сверхзадачу всех полемик, следы которых мы находим у Лескова, надо учитывать.

Известно, что спор с Писемским подвигнул Лескова на создание самого обширного в его творчестве ряда произведений – рассказов о русских праведниках.

– По-вашему, небось, все надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости, <…> я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу…

– Как, – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор?.. Как же устоять целой земле с одной дрянью? – Мне это было и ужасно и несносно, и пошел я искать праведных… (6, 642).

Эта энергия литературной полемики дала заряд на добрых два десятилетия творчества. Понятно, что Лесковым в этом выборе своего пути в литературе руководили и особенности его дарования, и огромный запас жизненных знаний, и – в немалой степени – заветы его учителя, идущие оттуда же: из второго тома «Мертвых душ», из «Выбранных мест…». Известно также, что именно создание положительных типов русских людей Лесков ставил себе в главную заслугу: «Сила моего таланта в положительных типах».[87 - Цит. по: Фаресов А. И. Против течений. СПб., 1904. С. 381.]

И все-таки думается, эта самооценка Лескова нуждается в переосмыслении. (Вообще Лесков неоднозначен. Вспомним, как Чехов определил эту неоднозначность своего «любимого писаки»: смесь изящного француза с попом-расстригой.) Да, по-своему замечательны и стоят особняком в русской литературе все эти произведения и их герои-праведники: и Овцебык, и Котин-доилец, и Савелий Туберозов, и «страстный странствователь» иконописец Севастьян, и Однодум, и несмертельный Голован, и настоятель кадетского монастыря, и интересные мужчины, и человек на часах, и инженеры-бессребреники, и тупейный художник… Но, кажется, истинных глубин русского характера и движущих сил русской жизни Лесков коснулся в других героях и других сюжетах: в «Леди Макбет Мценского уезда», в «Левше». Именно здесь он стал в ряд творцов национальной мифологии – создателей образов Обломова, Базарова, глуповцев. Эти образы и произведения также порождены полемикой – и литературной, и гораздо более широкой. Остановимся на одном из них.

«Леди Макбет…» (удивительная повесть, названная автором «очерком») – центральное звено в споре Лескова с Островским, автором «Грозы». Через два года в драму «Расточитель» Лесков введет сцену, где герои заводят речь о «Грозе»: Дикой – «бедовый купец, ну а все ему против нашего Фирса Григорьича далеко…». Это возражение Лескова Островскому: купеческие нравы более беспросветны, чем это изображается в его пьесах. Вызовом современным драматургам и романистам прозвучали и слова из «Некуда» о том, какая в России бывает любовь: «любовь не вашинская, не мозглявая. <…> Наша русская, каторжная, занозистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся» (2, 120).

И вот в «Леди Макбет…», в прямой полемике с «Грозой» Островского, показана эта «любва» и главное – действительно самобытный русский, по убеждению Лескова, женский характер.

Сегодня мы не можем не учитывать тех многочисленных интерпретаций, которые тянутся за этой повестью в XX веке: в театре, в кино, в опере. Все чувствовали связь «Леди Макбет…» с «Грозой», соотнесенность образов двух Катерин – Кабановой и Измайловой, но чаще всего толковали лесковский образ «по Островскому»: как порыв к свободе, к утверждению личности в борьбе с враждебной средой. Сатира на среду, возвышение сильной, свободолюбивой героини – такова опера Шостаковича, такова Катерина Измайлова у Галины Вишневской, у исполнительниц этой роли в спектаклях и фильмах. Но такое понимание прямо противоположно тому, что имел в виду Лесков.

Несмотря на сходство, как будто бы, обстановки, ситуации («скука русская, скука купеческого дома»), Катерина Измайлова противоположна Катерине Кабановой не просто как более сильный характер, а как характер более соответствующий, по убеждению Лескова, русским национальным началам.[88 - «Лесковская Катерина Измайлова противопоставлена Катерине из «Грозы» – с тем чтобы показать более подлинный (с точки зрения автора), страстный и свободный от сентиментальности русский характер» (Эйхенбаум Б. О прозе: Сб. статей. Л., 1969. С. 349).] Поступки Катерины Кабановой – пожалуй, да, порыв к свободе. Поступки Катерины Измайловой – это злодеяния ради необузданной страсти. Это характер не просто более сильный и яркий – но более зловещий.

«Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя» (1, 104), – это перед убийством свекра. «И вдруг словно демоны с цепи сорвались», – это перед убийством мальчика. «Как сильная щука на мягкоперую плотицу», кидается Катерина на соперницу и увлекает ее в воду. Везде Лесков в своей героине указывает на это глубинное звериное, демоническое начало.

Кончает жизнь она, как и Катерина Островского, в Волге – но какая разница! Не красивый монолог и самоубийство – такие, как Катерина Измайлова, пойдут в своей страсти, если сорвутся с каких-то цепей, до конца: до убийства, отравления, устранения всех, кто на пути, и самоубийства. Куда там Кате Кабановой до таких поступков и куда пьесе Островского до таких страстей, как бы говорит Лесков: тот знал в основном замоскорецкое купечество, а тут самая глубь России – мценская, орловская, тут самые глубинные начала русского национального характера – и русская грязь, и русская душа.[89 - См. об этом: Аннинский Л. Лесковское ожерелье. М., 1986. С. 106– 108. В этой интересной книге вызывает возражение утверждение автора о том, что Лесков не менялся, менялась лишь его эпоха. Вспомним оценку самим Лесковым своего пути: «трудный рост».]

Гораздо более известна полемика вокруг «Грозы» Островского в русской критике. «Луч света в темном царстве» Добролюбова, «Мотивы русской драмы» Писарева – в этих статьях спор шел, по существу, о движущих силах будущей русской революции, о надеждах на будущее России. Одному критику это виделось в стихийном порыве к свободе забитых бесправных масс (Добролюбов), другому – в интеллекте, профессионализме мыслящих личностей (Писарев). И Лесков оказывается также участником этого отнюдь не только литературного спора, и его позиция недвусмысленна.

Ни те, ни другие, ни третьи, не знающие России, не представляют себе, что будет, когда самые низы и глубины «сорвутся с цепей» и тормозов, развернутся «во всю ширь своей проснувшейся натуры». Будет страшно, отнюдь не красиво. Придет не апофеоз свободы – а цепь зловещих злодеяний. Так полемика Лескова оборачивается пророчеством и предупреждением (хотя и в отнюдь не претендующей на обобщение форме). Так заглядывает Лесков в XX век – и не только так.

Ведь Лесков-писатель не только стремился показывать не то, что видят другие, он стремился рассказывать не так, как другие. Лесков создал свой стиль, свой жанр – анекдот, вбирающий черты целой эпохи, – свою условность – сказ. (Достоевский увидел в лесковском сказе нарушение правды жизни, но лесковский сказ – тоже форма литературной полемики, вызов среднелитературному языку героев многих писателей.)

Многое из того, что с такой страстностью Лесков отстаивал в литературе, по достоинству оценил XX век. В скольких замечательных писателях и произведениях отзывается лесковское: у Куприна («Брегет» – «Интересные мужчины»), у Бунина («Хорошее житье» – «Воительница»), в «Уездном» Замятина, у Булгакова (и образ Киева, и Иешуа Га-Ноцри), в платоновских мифологемах народа и России…

Но ближайшим последователем Лескова-полемиста стал Чехов, принявший от своего старшего собрата по литературе помазание, как Давид от Самуила (см.: П 1, 88).[90 - О связях миров Лескова и Чехова см.: Гроссман Л. Н. С.Лесков: Жизнь – творчество – поэтика. М., 1945. С. 201–202; Эйхенбаум Б. О прозе. С. 338; Видуэцкая И. П. Чехов и Лесков // Чехов и его время. М., 1977. С. 101–116; Турков А. М. Лесков и Чехов // Чеховские чтения в Ялте: Чехов сегодня. М., 1987. С. 85–90.]

В произведениях Чехова можно найти немало следов внимательного прочтения им лесковской прозы. Так, «в воздухе спираль» пришла в чеховскую «Тоску» из лесковского «Левши», поминаемое в письмах «архиерейское междукрылие» (см.: П 4, 349) – из «Мелочей архиерейской жизни». О. Христофор из повести «Степь» вполне вписался бы в лесковскую «старгородскую соборную поповку», а архиерей из одноименного рассказа, напротив, полемичен по отношению к образам лесковских архиереев. Сопоставима у двух писателей тема художника из народа, русского таланта, артистизма русского человека («Художество», «Святою ночью» Чехова, «Запечатленный ангел», «Очарованный странник» Лескова). И не лесковские ли в основе типы – чеховские «очарованные странники» Лихарев («На пути»), Мисаил («Моя жизнь»)? Лесковскому циклу о русских праведниках вполне соответствовал бы эпиграф из Чехова: «Как богата Россия хорошими людьми!» Впрочем, хотя чеховские праведники – Редька, Костыль, Липа, старик «цоцкай» – во многом близки лесковским, они находятся на периферии творчества писателя, ведь «человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников» (П 2, 11).

И сходство отдельных тем и образов, разумеется, лишь оттеняет фундаментальные различия двух художественных миров. Так, описание грозы в лесковских «Соборянах» (часть 3, главы 17–21) во многих деталях предвосхищает знаменитое описание грозы в чеховской «Степи».[91 - На это указывал в назв. статье А. М. Турков.] Среди подробностей тут и кучер, и послеобеденный сон, и студеный ключ-родник, и звери, птицы, растения, и особенно вот эта передача впечатления от грома: «удар, как от массы брошенных с кровли железных полос» (4, 228). У Чехова будет тоже сравнение из бытового ряда: «Послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо» (7, 84). В деталях и подробностях двух картин много общего, но вставлены они в разные панорамы. У Лескова комментарием к грозе служат размышления его героя о суде Божием, о спасении и погибели, о вере, творящей чудеса… Описание грозы в «Степи» не источник для церковной проповеди и не повод к обсуждению столь «специальных», как считал Чехов, вопросов, как Бог и вмешательство небесных сил.

Полемика с художественными решениями предшественников, в том числе (и, может быть, в особенности) самых любимых, – обычный путь развития литературы. Но в перекличках Чехова с Лесковым мы видим особый случай литературных связей. Переосмысляя полемически многие из предметно-ограниченных решений Лескова, одновременно Чехов прямо усваивал лесковский тип литературной позиции. Тот тип, который был продемонстрирован в «Леди Макбет Мценского уезда»: подключиться к полемике, развязанной другими, стать третьим участником спора.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
5 из 10