Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Обработно – время свадеб

1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Обработно – время свадеб
Владимир Владимирович Личутин

Две повести «Обработно – время свадеб» и «Последний колдун» по существу составляют художественный роман о жизни народа проживающего на севере России у самого края моря. Автор раскрывает внутренний мир и естественные, истинные чувства любви своих героев, проявление заботы и внимания к людям, готовности оказать им помощь, не утраченные несмотря на суровые условия жизни и различные обстоятельства в отношениях и быте.

Владимир Личутин

Обработно – время свадеб

повесть первая

Приходит и в Поморье самая красивая пора, когда зароды завершены и луга покрыты серебристой отавой; когда убран хлеб и пахнут поля спелой землей; когда срублена капуста и в зеленых бросовых листьях копится прозрачная дождевая вода; когда выкопан картофель и вкусно засолились в бочонке маслянистые грузди... Это неповторимая пора конца сентября, и зовут ее в Поморье обработным. Значит, отработались, свою должность хлеборобческую на земле исполнили. И тогда начинают варить брагу, играть свадьбы и петь песни.

1

Только однажды Нечаева Параскева Осиповна попыталась ужиться в городе. Собиралась-то долго, всяких солений-варений упаковала, рыбы сушеной корзину увязала да кадушку харюзов кисленьких, ведь с пустыми руками суеверно ехать, не иждивенка какая, не параличная.

В общем, собиралась долго, а пожила мало. Показался ей в Архангельске и чай невкусный, вода больно пахучая, медициной отдает, и бани-то грязные, слизкие, словно век не моют, да и народу набивается туда, как на венике листьев.

Но еще печальнее – Параскева везде боялась опоздать: то казалось, что трамвай убежит из-под самого носа, а потому она толкалась в дверях железными своими руками, в магазине же ей чудилось, будто продукт нужный обязательно кончится перед нею, вон город какой, на всех не напасешься. На улицах пугали машины: поди залезь шоферу в голову, может, он чумной какой.

Не ужилась Параскева в Архангельске и вернулась в свою Кучему. Но хоть и не пришелся город по сердцу, однако в свое время девок из деревни всех вытолкала, мол, «закисните, засидитесь в перестарках, бабий век куриный, а в Архангельском-то парни со всей Расеи-матушки, только не теряйся, да и работа какая хошь».

Вот и сыновья, пусть не на другом конце земли, но тоже при деле, в поселке, на заводе, со своими семьями. Отрезанный, значит, ломоть. Ну и пусть живут, где судьба постановила, куда государство затребовало. И только Степушку-«заскребыша», последнего сына, пожаливала и все зазывала домой, потому как одной скучно, одной и ломтя хлеба вкусно не съесть.

Правда, за стеной, в боковой горенке, жил брат Михаил, бобыль он и на фронте контуженный, потому какое от него веселье.

А Степушка после армии в родимом гнезде не остался, уехал в город, и Параскева в письмах выспрашивала, мол, что сладкого нашел он в архангельской жизни, а сын отвечал: «Весело, ой как весело». Параскева читала письма и ругалась до икоты, до матюгов, мол, какое, к лешему, веселье, если на четверых мужиков один угол в общежитии, а потом Любу-постойщицу просила отписать сыну и все соблазняла того широкими родовыми покоями. Не могла поверить она в сыновью измену, от обиды и слез зрение потеряла, пришлось толстые очки выписать. Может, запуку тайную, заговор какой знает город, так рассуждала Параскева, может, и там есть колдуны, которые тайный умысел ведут, неизвестный ей. Кучемских-то колдунов Параскева насквозь видела, от нее не утаиться, у нее ореховый глаз, не любят колдуны орехового глаза.

Случилось это сразу после революции, когда Паранька была маленькой. Тогда голод стоял, мох ели да кору молодую мололи на лепешки, оттого пухли, животом мучились и помирали. Съездил отец в Жердь, мешок муки достал, пока дома чай пил (устал с дороги), тут дед Никифор кричит, мол, Васька Антонович замок на амбаре сломал да и мешок муки воровски тащит. Горячий был Осип, Паранькин отец, выскочил вдогонку да Антоновича на землю бросил и кулаком по лицу, а тот поднял кровавое лицо и кричит: «Ну, Крохаль, какой рукой стеганул меня, ту и не подымешь боле».

А наутро Осип и не поднял руку, с печи не слез, словно огонь в теле зажегся, столь муторно стало мужику, хоть отрубай руку напрочь. Пошла жена к Антоновичу на поклон, а потом еще три раза наведывалась, но не забывал Антонович обиды, даже и разговаривать не захотел. Вот тогда и послали Параньку: девка в три года уже песни пела, по дворам ходила: «Я гребу, гребу, гребу, лодочка ни с места. Я Ванюшу подожду, я его невеста». Жалели Параньку соседи, шаньгами подавали, а за радостный язык прозвали Параня Москва.

Пришла девчонка к Антоновичу, посмотрела на него ореховыми глазами, только и сказал колдун: «Пусть матка четверть водки ставит. Приду». А тогда в Кучеме известна была его колдовская сила, и никто запуки Антоновича побороть не мог. Пришел колдун в избу, попросил крынку масла свежего, ушел с ним в запечье, говорил на масло тайные слова и кресты чертил, потом, горбатясь, залез на приступок и Осипу спину и руку тем маслом натер, и полезла тут из кожи всякая дрянь. Потом уж Паранька отцову руку с неделю, наверное, натирала маслом, и перестала она сохнуть.

В общем, свои-то колдуны Параскеве понятны были, но чем же город заманил ее Степушку, уразуметь не могла и не хотела. По своей одинокой сиротливости зазывала она сына, ведь и самой к шестидесяти идет, а если первые дети для людей строятся, то последний – для своей старости.

Старшие-то разлетелись быстро, ведь на сиротских хлебах рощены. Степан, как с фронта пришел, так и не зажился, от ран помер, только и оставил Степушку.

Он рано заговорил, весь беленький, как молодой снежок. У матери от горя волосы сбелели. Были смоляной черноты, как у вороны, потому и еще одно прозвище пристало – Воронка... А у Степушки снеговые волосы были и глаза зеленые, крапчатые, значит, счастливому быть. Рано он заговорил, еще года не было. Пришла однажды соседка и спрашивает, мол, как тебя, мальчик, зовут, ведь так всегда у малых ребят спрашивают, так заведено, но обычно деревенские несмелые, все голову на сторону воротят. А тут мальчишка свои мокрые лупалки вытаращил и счастливо крикнул: «Степуська». Так и пошло по деревне – Степушка да Степушка. Нынче парню за двадцать, а иначе и не зовут.

Значит, Степушка рано заговорил и каждое слово выпевал чисто, а тогда они в Совполье бедовали и еще муж жив был, на скотном сторожил, но уже сильно кашлял. Однажды утром и говорит Степушка:

– Тата, мама, не ходите на работу, приедет сейчас большой конь и повезет вас домой, дедо умер, хоронить надо.

– У ты, турья голова, чего мелешь, – оборвал отец.

– Деда-то хоронить поедете, а я, мама, как титьку сосать буду? – встал Степушка у порога, ручонки раскинул и не пускает мать с отцом к дверям. – Уже по заулку шарчит, сейчас большой конь будет.

А в тот год снег долго не выпадал, потом пришли большие морозы, все улицы заколели от холода и льдом покрылись, стали словно зеркальце. Вот по этому льду и запоступывало, и что же, въехал во двор конь, а тут и брат Спиря зашел, от порога говорит:

– Собирайся, Параня, отца хоронить поедем. Только шибко не плакай, как приедешь.

День ехали, а к вечеру и в родной дом зашли, отец уже умытый на столе лежит. Младшие сестры, как глухарки весенние, фукают, говорят Параскеве ревниво: «Вот, Панька, и в смертный час тебя отец поминал, будто одна ты у него дочь». Параскева походила на отца, и тот любил, бывало, говаривать, мол, одна ты у меня дочь. А тут, как увидала чужое лицо, совсем маленькое и желтое, будто из старой березы рублено, так и ополоумела совсем, отцовы слова в сердце пришли. Завыла, запричитала Параскева, и кинулось у нее молоко в голову, изо рта потекло. Брат Мишка стал грудь сосать да выплевывать, чтобы от молока освободить.

Может, от этого плача, но только загоркло у Параскевы молоко. Поел Степушка только раз, отказался от груди, потом реветь стал, и с тех пор речь будто отбило, замолчал парень. Знать, от жалости так залюбился меньшенький. Ведь молоко материнское – последнее, да и с горчинкой; еды хорошей не видывал – одна рыба; одежды приличной не нашивал – все обноски да последки, так ведется в больших семьях, рубашки носятся с плеч на плечи, пока совсем не истаскаются. А старший захотел учиться в институте, отрывала копейки, потом средняя поступила на учительницу в педагогический, как не поможешь, да и предпоследний пошел в институт. Инженером стал, «диплом получил по машинам», а умер от сердца. Пошел на работу, запнулся на зимней дороге, упал и больше не встал. В тот же год и с девятым, Степушкой, беда случилась.

Брат Михаил в боковушке пьяный валялся, а был праздник, Октябрьские, напиться ему дозволено было Параскевой. А сама она на ферму ушла – телят непоеных не оставишь. Степушка прихватил ружье и снялся в Заречье за рябыми в одной ситцевой рубахе. А мороз был, высветлило. Пришла Параскева домой, хватилась парня – нет его. По соседним избам побегала, поспрашивала знакомых, никто ничего толком не знает. Только Ванька, дружок, сказал, что Степушка вроде бы на Заречье за рябыми побег.

Помчалась Параскева по избам, собрала мужиков, кто стоять еще мог, пошла за реку искать парня. А следы уже порошей закатало, так и вернулись ни с чем искальщики. Морозина был, изба только крякает да садится на все четыре угла. Встала Параскева посреди горницы, руками фартук шарит, бегают пальцы по груди – жжет сердце. Поискала глазами по углам, но пусто в избе. Муж Степанушко последнюю выкинул иконку из комнат, когда стены клеили после войны, и только в кухне вместо Николы Поморского с тех пор висит портрет Семена Михайловича Буденного: едет командарм на коне и сабля у него наголо. Упала Параскева на колени, стукнулась лбом об пол перед Семеном Михайловичем, а молитвы все забыты. Только и сказала: «Боже милостивый, пощади и пожалей мово сыночка. Ничего мне не жаль для тебя, праведный, самолучшее шелковое платье отдам».

А наутро мужики отмякли, отрезвели, председатель Радюшин повел их на поиски. Но и на второй день, как стемнело, вернулись ни с чем, только Радюшин в лесу остался, решил по лесу побродить. И рассказывал потом, что Степушка уже калачом свернулся под кустышком, но не плакал, все папу-маму звал.

Четыре часа тащил председатель мальчишку на себе, а ноги у Радюшина еще с войны плохие. Потом обоих в больницу положили рядышком на койки. Хотели Степушке ноги укоротить, уж слишком они обморожены были, но врач хороший попался, спас. Параскева сходила в часовенку и плат цветной на крест повесила: жив сын-то, жив Степушка. А платье, оно единственное, жалко стало Параскеве шелкового платья. Если бог праведный, он должен понять ее.

... Длинные ныне у Параскевы вечера, все можно припомнить. Днем-то еще куда ни шло, пока за овцами присмотришь – последний год решила держать, тяжело стало – да пока в магазин сходишь, а там часом не обойдешься, да пока по дому чистоту наведешь, тут и последний самовар пора ставить. А на улице светло, не уснуть, хоть зашивай глаза, и время будто остановилось.

Есть у Параскевы на комоде маленький Степушкин снимок, не больше детской ладошки, любительский, с желтыми разводами от проявителя, не разберешь, где нос, где глаза. Еще солдатский снимок, всего один и послал. Обижалась Параскева, говорила сыну, что вон друзья-товарищи по-всякому наснимались, а он матери и одного путевого снимка не мог прислать. Но та обида была недолгой, потому что сын был весь в ее памяти и Параскева могла видеть Степушку с закрытыми глазами.

– Ишь, как пополнел, небось в армии хорошо кушают, – шептала Параскева, обтирая фотографию шершавой ладонью. – Вон и волосы-то по-новому начал таскать. Раньше, бывало, распустит лохмы, ходит да запинается, бела света не видит. Тоже мне мода...

Еще с неделю помаялась Параскева, поджидая сына хоть бы в отпуск, потом села в лодку, завела мотор и уплыла на дальние покосы кашеварить – председатель упросил.

Воздух над Кучемой да и над всей тайгой был нынче жестким и колючим, словно годовалое сено. Пахло горечью, потому как горела тайга. Она пылала далеко, где-то за Кепинскими озерами, пешим туда не попасть, а вертолетов, видно, не хватало, сказывали, что горит ныне везде, не по всей ли области, так по радио сообщали.

Большой дым оседал по пути на Кучему, но, когда ветер шел с той, западной стороны, небо серело и солнце становилось надолго смутным. Такое ныне было лето, горячее, палючее, лето, какого и самые старые старики не припоминали. Трава высохла и шуршала бумажно, утренние вялые росы едва могли смочить ее и тут же высыхали под первым солнцем. Косить было трудно, да и нечего, едва подросла трава до коровьего жевка.

Параскева вместе со всеми жила на лугах, кашеварила, тут же и рыбу промышляла, потому что из рыбацкой Параскева семьи, их род даже корову по-настоящему не держивал, все дети одной рыбой на ноги подняты. Но, глядя на желтую траву, и Параскева горевала вместе со всеми и даже поговаривала, что на бога надея плохая и природа-мать свое возьмет, но жаль, вывелись на деревне колдуны, вон и Марфа Семеновна, последняя из кучемских, померла недавно в Северодвинске. Сильна она была на запуки, небось с самим чертом насчет дождя сговорилась бы.

Откашеварив, накормив тоскливых людей – тут и есть-то по-настоящему не хочется, все время комок в горле стоит, – Параскева садилась на свое хозяйкино бревнышко. Становилось под самый вечер уже тихо, только комарье вело постоянный гомон, приглаживала Параскева Осиповна голову, щурила ореховые глаза и шептала постоянно: «Осподи, хоть бы дождь пошел, хоть бы уродился продукт на земле на матери».

Всей душой обращалась Параскева к небу, но было оно безмолвно и зловеще, даже вороны не летали над жухлыми кустами. Какое-то багровое пламя, будто недальний пожар, пласталось совсем рядом, но не было похоже оно на вечереющую мягкую зарю, отсветы которой легко и прозрачно ложатся алой тенью на сонную реку и на длинные песчаные отмели, сотворяя прекрасный мир.

Вечер и два просила Параскева Осиповна большого дождя. И в этой тиши однажды совсем осмелела она, озлившись на небо. Встала она у своего почетного бревнышка и, даже не осмотревшись кругом, а мало ли кто может подслушать, запрокинула голову, волосы, как одуванчик, распушились по плечам, короткие опухшие ноги сильно уперлись в закаменевшую землю, и казалось, что и трактором не столкнуть сейчас с места задорную женку. Крепкой кости и широка в плечах Параскева, шестипудовики с мукой легко таскала с баржи на длинный угор, с двенадцати лет стояла на неводе, на нижнем крыле, с того времени и закостенела, пошла в ширину. Даже родную сестру Александру, что за Ионой слепым замужем в Белогоре, обошла, хотя и та вроде бы не тонка талией.

Белое круглое лицо Параскевы налилось румянцем, словно кто-то жестоко обидел ее, и хриплый шепот, наливаясь силой, выкатился из круглого рта:

– Так-перетак, бога мать твою...

Здесь Параскева запнулась, словно кто-то остерегающе толкнул в плечо, а может, еще больше хлебнула она воздуха после нерешительного зачина, но сейчас совсем осмелела и начала отчаянно костерить бога. Матерщинница Параскева, вся в отца, но так еще никогда не старалась, вспоминая самые отборные триста тридцать проклятий и посылая их богу. По старинному кучемскому поверию, озлившись на деревню, пошлет бог ветер-запад, а с ним и дождь. Ругалась Параскева, и невольно вставала в памяти вся ее трудная жизнь: длинная рыбацкая дорога и холодные ночи, горькие от кострового дыма, и отцова смерть, и пять сестер вспомнились, которые в один месяц от холеры умерли, и трое сынков-погодков, что в реке утонули. Все помянула Параскева и тут сбилась со счета, хрипя голосом, пошла на попятную, как бы не сказать лишнего. И вдруг расслышала за спиной:

– Триста двадцать два, триста двадцать три...

Параскева вздрогнула всем телом, будто лешего увидела, сразу захолодела и поникла. Сзади Азиат стоит, Николай Степанович Радюшин, кучемский председатель. Глаза черные, аспидные, скулы, как два кирпича, волосы жесткие, седина явная, будто прошита голова белыми нитками десятого номера. За эти скулы да за темные глаза был прозван Радюшин еще в детские годы Азиатом.

Поговаривали в деревне, что еще прапрадед председателя был насильно увезен ненцами в тундру, а там мягким характером ублажил похитителя и даже его дочь себе в жены взял и не тридцать ли только лет прожил в чуме, настроив много детей. Может, та дальняя, языческая кровь проснулась через много лет, в четвертом колене, потому что крут характером нынешний председатель.

Радюшин, знать, вышел из балагана до ветра, а рассмотрев Параскеву, неслышно, по-кошачьи мягко ступая, придвинулся к поварихе, да так и застыл, зажмурив глаза. Они и сейчас полностью не раскрылись, тяжелые веки каменно навалились сверху.

Параскева стояла, робко опустив широкие плечи, и больше ни слова не могла сказать, а Радюшин, гукая, сдерживая напористый смех, рвущийся из квадратной груди, подхватил обращение к небу и, только закончив его, покатился по сухой сенной греби, смеясь и икая. А на Параскевиных глазах родились внезапные слезы. Они быстро и щекотно бежали по лицу, и душа от этих слез слабела, освобождалась от непонятной постоянной тяжести. Потом и пугливая улыбка скользнула из влажных ореховых глаз.
1 2 3 4 >>
На страницу:
1 из 4