Замысел Владимир Николаевич Войнович Замысел #1 Эта серия состоит из трех книг, написанных в разное время, но она едина и каждая ее составная есть часть общего замысла. При подготовке книги к печати я думал, не осовременить ли текст, убрав из него какие-то куски или детали, которые сейчас могут казаться неважными, устаревшими, и добавив новые пояснения, уточнения. Но потом решил, что подобное исправление текста задним числом может помешать читателю почувствовать атмосферу того времени, когда все это было написано. Так что пусть все останется как есть. Владимир Войнович Замысел В начале поставим слово, и это слово будет Бог. Бог в религиозном, философском или любом доступном вашему пониманию смысле. Кто бы ни стоял за нашим созданием, трудно не увидеть, что каждый человек несет в себе некий Замысел, вложенный в него и составленный в виде загадки. Ключа к загадке нет, но есть разбросанные там и сям туманные намеки на то, что она существует и при некотором усилии поддается разгадке, хотя бы приблизительной. Человек может не подозревать о вложенном в него Замысле, не думать о нем и проносить его в себе всю жизнь, как зерно в мешке, которое, не попав на мельничный жернов или в почву, так осталось и пропало в виде зерна. Человек может верить в Замысел, но не угадать и мучить себя игрой на скрипке, не зная того, что создан для игры в городки. Или наоборот. Эта книга многослойная, как капуста. В ней речь: Об авторе этих строк, который до попытки разглядеть в себе себя произрастал вегетативно, по принципу: семя брошено, дождь идет, солнце греет и что-то будет. О том, как, заскучав в процессе роста, подумал: а что, если вдруг в нем есть задатков чуть побольше, чем в простейшем растении, – и попробовал сделать из этого выводы. О том, как стал вглядываться в себя, искал вложенный Замысел; о том, насколько его разгадал, как пытался ему следовать и почему от него отклонялся. О собственном общем замысле автора, о том, как он замыслил провести свою жизнь и что из этого получилось. О замысле всего своего писания, зачем он за это взялся, что кому хотел сказать-доказать, о замысле разных книг, тем, сюжетов, образов и, наконец, об определенном замысле, воплотившемся частично в образе солдата Ивана Чонкина. О том, как обстоятельства жизни автора влияли на возникновение и развитие замысла. О том, как замысел, осуществленный и воплощенный, как бы материализовавшись, стал причиной многих треволнений автора и таких поворотов судьбы, которые прошлой жизнью не были ни малейшим образом предвещаемы. И наконец о том, как новые обстоятельства жизни резко повлияли на развитие общего и частного замысла и привели к разным осязаемым результатам, включая вот эту книгу, которая называется ЗАМЫСЕЛ. Книгу эту я буду писать предположительно всю оставшуюся жизнь, и все, что отныне будет (и кое-что, что доныне было) мною сочинено, может считаться входящим в нее. На вопрос, о чем эта книга, я отвечаю всегда: она обо всем. Меня спрашивают: а если серьезно? Я отвечаю серьезно: она обо всем. Я надеюсь, что в числе ее достоинств будут предельные искренность, откровенность и непредвзятость в описании отдельных событий и личностей. Но при этом она есть не проповедь и не исповедь, а в какой-то степени самопознание, попытка объяснить себе себя и себя другим, и других себе. В ней я собираюсь выйти на люди со всеми своими воспоминаниями, наблюдениями, переживаниями, замыслами, идеями, сюжетами, соображениями по поводу и без повода, фразами, пришедшими на ум просто так. Книга эта не вписывается ни в какой жанр: она отчасти роман, отчасти мемуары, а в общем, ни то, ни то. Части книги самостоятельны, самодостаточны и взаимозаменяемы. Ни одна из них не может считаться ни первой, ни второй, ни следующей, хотя бы потому, что они пишутся одновременно и друг друга не продолжают, но дополняют. Книга эта, если сравнить ее с водным пространством, не река с истоком и устьем, а озеро, в которое можно войти с любой стороны. Начало книги условно, вступительные главы могут быть перенесены из одной части в другую, а что касается конца, то он точно не планируется, но последнее написанное автором в этой жизни слово должно стать и последним в книге. Поворот сюжета Описывать жизнь писателя вне его замыслов столь же бессмысленно, сколь жизнь шахматиста без сыгранных, выигранных, проигранных и недоигранных партий. Замысел этой книги возник… Когда он возник, я, право, уже и не припомню, тут, может быть, никакого определенного момента и не было, как не бывает, наверное, момента образования облака. Но, во всяком случае, когда-то он все же возник и медленно тлел в сознании, пока в июне 1988 года не прорезался при таких приблизительно обстоятельствах. Автор этих строк, которого обозначим инициалами В. В., совершал очередную прогулку в пределах рощи Форст Кастен, которая начинается сразу за уже прославленным нами Штокдорфом. А сама эта роща еще ничем не прославилась, хотя говорят, и один местный житель страстно в том В. В. уверял, что именно в этой роще охотился когда-то Владимир Ильич Ленин и даже известно место, где охотник соорудил, может быть, свой первый в жизни шалаш. Теперь рощу Форст Кастен с именем вождя мирового пролетариата, ныне развенчанного, связывают только отдельные специфически подготовленные эрудиты, тысячам же баварцев эта роща знакома расположением в ней популярного в здешних местах биргартена, то есть пивной на открытом воздухе, охотно посещаемой и автором книги «Замысел». И сейчас авторская прогулка могла бы закончиться в этом самом биргартене, если бы неожиданный поворот сюжета не предопределил ей иное, более интересное завершение. Передвигаясь в сторону указанного заведения, В. В. обдумывал план своей предстоящей поездки в Америку, где он собирался встретиться с важными людьми по важному делу, которое важными людьми могло быть подвинуто в желательном направлении. Предвкушая будущий свой разговор с важными людьми и отбирая для него наиболее убедительные аргументы, В. В. из спокойного состояния переходил в возбужденное, размахивал руками, бормотал что-то себе под нос, когда в груди у него, и не слева, а ровно посредине, возникло и стало нарастать непонятное жжение с одновременной отдачей в локти и одеревенением губ. В. В. показалось, что в него вставили кипятильник и он весь сейчас закипит. Испытывая столь незаурядное ощущение, он прислонился спиной к ближайшей сосне, а ноги стал выдвигать вперед. Трава была скользкая после дождя, ноги поехали, спина притормаживала, и автор плавно опустился в мокрое там, где стоял. Пока он опускался, все его предыдущие планы показались ему совершенно ничтожными, люди, встречи с которыми он ожидал, не стоящими ожидания и страна Америка недостойной того, чтобы из-за нее претерпевать хлопоты длинного перелета. В. В. сидел на мокрой траве, упершись в нее руками, смотрел, как смещаются в странном смешении деревья, люди, собаки и облака, и, вслушиваясь в завывания недалекой сирены, сказал смущенно склонившимся к нему лицам: – Es brennt hier. Кажется, именно тогда, на парусиновом лежаке реанимобиля, визгливо оповещавшего о неотложности своего движения, весь этот замысел возник перед автором с такой ясностью, которая, как говорят, озаряет человека только на грани потери сознания. Пакет, пришедший с оказией За два дня до того пришел довольно толстый пакет, отправленный из Амстердама, видимо, кем-то из советских туристов. Содержимое обернуто плотной светло-коричневой бумагой того сорта, из которого делают мешки для цемента. Я разрезал лохматый шпагат хлебным ножом и извлек рукопись (первый экземпляр), напечатанную на тонкой полупрозрачной желтоватой бумаге. На первой странице было написано название: «ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ» и в правом верхнем углу – фамилия автора: Элиза Барская. Это было время, когда горбачевская перестройка стала проявлять себя воскресением забытых имен, голосов и лиц, телефонными звонками, неожиданными визитами и почтой, приходящей сперва кружным путем и с оказией, а потом уже и прямо с советскими марками и штемпелями. Резко возросло количество рукописей, авторы которых, похоже, еще не очень надеялись на отечественных издателей и преувеличивали возможности своего зарубежного адресата. Рукописей скопилось уже столько, что о прочтении их всех целиком не могло быть и речи. Но первые страницы я обычно читал. Полагая, что качество любой книги можно оценить по нескольким страницам, иногда даже и по одной первой. Я налил себе чашку кофе, сел тут же на кухне за стол и стал читать рукопись, предполагая, что терпение мое иссякнет вместе с содержимым чашки… Элиза Барская. Пробуждение …Я просыпаюсь оттого, что он, раздвинув мне ноги коленями, сопит и тычется не туда… Публикатор (то есть В. В.) считает своим долгом предупредить целомудренного читателя, что здесь и далее Элиза Барская подобно многим другим нынешним сочинителям описывает подробности своей жизни с полной или даже чрезмерной откровенностью и не желает считаться с пределами так называемой нормативной лексики. По этому поводу публикатор имел с сочинительницей некую эпистолярную дискуссию, в которой она выразила свое отношение к предмету таким образом. «Возможно, будучи испорченной прочитанными мною в больших количествах американскими романами, я с некоторых пор думаю, что в литературе никаких запретных тем, положений и выражений быть не должно, как в медицине, где никому не приходит в голову считать, что гинеколог и проктолог занимаются чем-то более неприличным, чем, допустим, дантист. Чем больше я думаю, тем меньше понимаю, почему литература должна избегать описания тех сторон жизни, которые нас больше всего волнуют, являются причиной нашего появления на свет и бывают источником наших наиболее острых переживаний. Соображения, что раньше литература обходилась без этого, меня нисколько не убеждают, раньше не было Фрейда и вообще люди не понимали, что причина их многих волнений, психических расстройств и всяческих комплексов кроется именно в той сфере, о которой не то что говорить, а и думать – фи, как дурно! Что же касается нормативов в лексике, то и тут я потеряла ориентиры, для меня каждое слово означает не больше того, что значит, и я не вижу никаких доказательств того, что, допустим, латинское слово «пенис» звучит благозвучней или приличней нашего русского эквивалента. Мне говорят, что вообще-то я права и даже ломлюсь в открытую дверь, в конце концов, можно употребить самое нецензурное слово, но только (только!) в том случае, если это диктуется художественной необходимостью. Эти глупости слышу я от самых умных людей, которым не приходит в голову, что в художественном сочинении никакое слово, даже «каша» или «погода», не следует употреблять, если нет художественной необходимости. Все живые слова нашего языка я считаю естественными и пригодными к употреблению, а если и согласилась заменить в некоторых из них буквы точками, то только уступая твоему и всеобщему (и своему тоже) ханжеству. Хотя замена такая приводит лишь к тому, что читатель, восстанавливая пропущенное, переберет в уме не одно, а несколько слов, и иногда пойдет дальше того, что имелось в виду. Помню, что в классе шестом, читая какую-то старинную книгу, я наткнулась на место, где было сказано, что Екатерина II на балконе …….ась с гвардейцем. Я перебрала все известные мне глаголы, призвала на помощь нескольких одноклассниц и одного одноклассника, но количество букв в приходивших нам на память словах никак не совпадало с количеством проставленных точек, и только став взрослой, я случайно узнала, что данное сочинение имело в виду, что Екатерина на балконе с гвардейцем целовалась. Всего лишь. Во всяком случае, только это имел в виду автор книги». И вот цитата из ответного письма Элизе. «С твоими рассуждениями по данному поводу полностью солидарен, чему подтверждение ты найдешь, например, в главе «Евреи тела» и др. Я также согласен и с теми людьми, которые говорят, что ходить нагишом естественно и уж никак не более безнравственно, чем одетым, но, подчиняясь принятым в человеческой среде обычаям, я все же на улицу выйти без штанов не решусь и даже в шортах чувствую себя неуютно. Вот и на прямое и безыскусное написание слов, употребляемых всеми слоями нашего общества, я по воспитанному с детства (ты правильно заметила) ханжеству и вопреки своему убеждению решиться никак не могу, и рука сама норовит заменить их эвфемизмами или точками… Кроме тех редких случаев, где даже точки могут противоречить художественной необходимости». …Я просыпаюсь оттого, что он, раздвинув мне ноги коленями, сопит и тычется не туда. Мне ужасно хочется спать и ничего больше, но, чтобы избавить себя от его неловких попыток, я протягиваю руку, помогаю ему, а затем, слегка подтянув и развернув колени, чтобы ему было удобно, расслабляюсь. Его действия не вызывают в моем организме никакого отклика, не волнуют и не особенно раздражают, мое влагалище бесчувственно, как пересохший оазис. Даже воспоминания о моем первом муже не пробуждают во мне уже ничего, я опять впадаю в дремотное состояние и думаю о чем-то, не имеющем ни малейшего отношения к происходящему. Свет уличного фонаря сочится сквозь тюль, размазав по потолку грязную тень четырехрожковой люстры. Кстати, пора ее протереть. За окном звуки раннего утра: дворник шуршит метлой, проехала «Скорая помощь», в булочную привезли хлеб, слышен стук ящиков, швыряемых на наклонный лоток. Существо, нависающее надо мной, сопит, наша арабская кровать отзывается деловитым скрипом, дворник шуршит метлой, на кухне капает кран, время течет в рваном ритме, подчиняясь которому я уплываю куда-то в сторону, может быть, даже в сторону моря с запахом рыбы, водорослей и помидоров. О чем я думаю, пересказать трудно. Пожалуй, ни о чем интересном. О том, что мне исполняется сорок лет, что с утра будет много звонков, вечером гости, а в промежутке надо будет сходить на рынок, отнести в издательство переведенную рукопись, сделать прическу и маникюр, забежать к Лариске насчет того платья, которое я у нее присмотрела, съездить в стол заказов на Кузнецком мосту, заодно выкупить в Лавке писателей очередной том Достоевского, навестить родителей и, самое главное (самое главное чуть не забыла), к пяти часам я должна быть в райкоме, где выездная комиссия, состоящая из заслуженных пенсионеров, должна утвердить мою кандидатуру на турпоездку в Англию. О боже! А в восемь у меня уже гости. Придется позвонить Люське. Пусть придет и поможет. Пока я обо всем этом думаю, он продолжает надо мной трудиться и делает это с достойным восхищения однообразием: упершись волосатыми руками в матрас, совершает возвратно-поступательные движения, точно так же, как потом, перед душем, будет отжиматься на полу. Вдох – задержка дыхания – выдох, вдох – задержка – выдох. А потом задергается, захрюкает, обвалится на меня всем своим волосатым и вялым телом и затихнет. И, отдохнув на мне минуту-другую, перевалится на край кровати, повернется спиной и тут же заснет, чтобы проснуться, как всегда, в четверть восьмого. Сколько я с ним живу, не могу понять, что он за человек. Зачем он на мне женился, что обо мне думает и вообще для чего я ему? Почему он не говорит мне приятные слова, не обнимает, не ласкает, не целует? Если он меня не любит, то чем вызывается его регулярное желание? Если даже просто физическим здоровьем, то почему он делает это так скучно, не пытаясь достичь хоть какого-то разнообразия? Я его понять не могу, но для других он тоже загадка. Он один из главных авторов и энтузиастов проекта поворота сибирских рек, за что наши патриоты готовы разорвать его на куски. Они обвиняют его в злостном намерении погубить русскую природу, которая, по их предположению, ему ненавистна, почему и пытаются вычислить в нем еврея. А он настоящий русак, вятич, Василий Гаврилович Спешнев. Да и сами его фантазии выдают в нем русского самородка с размахом. Его интересует не уничтожение русской природы, но, правду сказать, и не сохранение, а исключительно грандиозность инженерной задачи. Он с детства мечтал прорыть туннель под Ла-Маншем, перекинуть мост через Берингов пролив, растопить Антарктиду, изменить планетарный климат, а вопрос «зачем?» для него второстепенен. Хотя моему присутствию в его жизни у него, я думаю, все-таки какое-то рациональное объяснение есть. Это очень удобно иметь при себе …льную[1 - Разумеется, в оригинальном тексте Э. Барская пишет любые слова «как они есть», не затрудняя себя заменой букв точками или подыскиванием эвфемизмов.]машину, которая к тому же умеет варить и стирать. По-моему, он даже не представляет себе, что у меня к сексу тоже может быть определенное отношение, и даже не удивляется, почему, несмотря на регулярность его усилий, я ни разу не забеременела. Вообще никакого интереса к организму своей жены. Когда я говорю, что мне сегодня нельзя, он очень удивляется (Да? Гм!) и, отвернувшись к стене, немедленно засыпает, видимо, недовольный тем, что машина несовершенна и время от времени останавливается для профилактики. Не могу даже представить себе, как он ко мне относится. Как бы себя повел, узнав (предположим), что я ему изменяю. Что бы сделал? Стал бы устраивать сцены, накричал, дал по морде, молча собрал бы чемоданы и ушел? Я подозреваю, что он не сделал бы ничего. Просто пропустил бы это сведение мимо ушей, а по ночам трахал бы меня, как всегда, не хуже, не лучше, не заревновав, даже не возбудившись, как это случилось с очередным Люськиным мужем по прозвищу Общий Рынок… Встречное перетекание душ В рукописи было письмо, которое я не сразу заметил, потому что оно оказалось вложенным в середине между страницами. В отдельном незакрытом конверте с рисунком, посвященным какой-то годовщине стахановского движения. На рисунке был сам Стаханов в шахтерской каске, с отбойным молотком на плече, на фоне чего-то зловещего. А ниже разместились точечные линии, по которым следовало четко выводить цифры индекса предприятия связи в соответствии с образцами, приводимыми на другой стороне конверта. Из конверта был вынут двойной лист бумаги из тетради в линейку, весь исписанный смутно припоминаемым круглым некрупным почерком. Дорогие! Прошла вечность с тех пор, как. В течение вечности несколько раз передавала вам приветы через знакомых иноземцев и прочих оказиантов, а писать не писала. Каюсь и не оправдываюсь. Но не писала не из трусости или осторожности, а по предположению, что все равно общения не может быть никакого, кроме отрывочного, спорадического, не утоляющего насущную жажду и лишь саднящего. Общение дружеское или любовное только тогда ценно, когда оно есть непрерывное встречное перетекание душ. А какое уж тут перетекание, когда пишешь на деревню дедушке, никогда не зная, дойдет ли, через какие руки пройдет и кем будет прочитано. Когда отправитель и адресат существуют в разных мирах и находятся в несовпадающих обстоятельствах и настроении. Я чувствовала, что это уже не общение, а, как говорит мой Антон, сплошная дрочиловка, и потому сколько раз бралась за письмо, столько раз и бросала. Вы уехали так далеко и так навсегда, что я вас просто оплакала, похоронила и повесила на стену вашу фотографию, где вы оба на лыжах и такие спортивные, правда, Володька уже с брюшком, которое он безуспешно пытается втянуть в себя, отчего раздувает щеки. Интересно, а как сейчас? Сейчас у нас забрезжило и моросит эликсиром жизни. Такое ощущение, что срастается разрубленное, воскресают почти буквально вымершие организмы и усопшие человеку (читай поэта Андропова) подают голоса с того света. И затеплилась надежда, что свидимся, чему не верю, к чему всем своим чахлым сердцем стремлюсь и дрожу от страха – а не слишком ли мы за прошедшие столетия почужели? Представить состояние нашего общества со стороны, мне кажется, невозможно. Творится что-то невероятное, чего нельзя осмыслить и объяснить. Все пришло в движение. Издают Платонова, не печатают Маркова, говорят об отмене цензуры, о многопартийной системе, об индивидуальной (слово «частная» никто произнести не решается) трудовой деятельности, моя племяшка Аленка бегает куда-то на аэробику (буржуазное разложение), на улицах появились панки и кришнаиты, молодой человек полчаса простоял на Красной площади возле ГУМа с плакатом «Я – гомосексуалист», но потом был все же побит (по Антону – отмудохан) своими высокоморальными соотечественниками. Что же касается отношения общества к отъехавшим, то оно, увы, не то, которого вы (и я), может быть, ожидали. Диапазон от недружелюбного до враждебного. Куда ни зайдешь, везде слышишь: мы были здесь, мы терпели, мы свое пережили, выстрадали, вынесли, а они уехали, пусть там сидят и кушают свою колбасу. Меня поражает бесстыдство, с которым многие наши благоразумные умники, просидев всю жизнь под корягами, ни разу не вякнув против властей, теперь самоутверждаются и изображают свое премудрое пескарство как подвиг. Они словно сговорились и называют друг друга правдолюбцами, апостолами совести, мужественными борцами (одному, отличавшемуся всю жизнь весьма робким характером, даже премию дали за мужество). Одна из моднейших тем: диссиденты ничего не сделали. Уехавшие все уехали добровольно и, разумеется, исключительно из бытовых соображений. Теперь они понимают, что совершили ошибку, и, не видя пути назад, надеются, что наша перестройка провалится. У нас недавно Антон по случаю своего многолетия устроил попойку, и сошлись все свои. Разговаривали тихо-мирно, пока не зашла речь о выступлении украинского партийного письменника, который где-то на какой-то капээсэсной тусовке (самое модное слово) сказал, что ничего хорошего туда (на Запад) не уехало. Тут Сигов сказал: «Ну и правильно». – «Что правильно?» – переспросил Антон. «Правильно, что ничего хорошего туда не уехало». – «Подожди, – сказал Антон, – я хотел бы уточнить. Ты тоже считаешь, что среди уехавших туда нет ни одного стоящего писателя? Так я тебя понял?» – «Не так, – сказал Сигов. – Один там есть». – «Кто? – спросил Антон. – Как его зовут?» Сигов сказал: «Солженицын». Антон вышел в коридор и, вернувшись с пальто и шапкой Сигова, сказал: «Позвольте мне как гостеприимному хозяину за вами поухаживать». Сигов побледнел, вырвал пальто и шапку и выскочил, хлопнув дверью. Вечер был испорчен. Все стали расходиться, а я осталась помочь Антону помыть посуду. Когда все ушли, Антон выключил телефон, открутил воду (чтобы заглушить возможные микрофоны) и сказал, что на днях он встретил бывшего своего однокашника по военно-морскому училищу, тот сейчас работает в ГБ. Этот гэбэшник сказал Антону, что у них разработана полная программа постепенной перестройки в литературе и возвращения запретных имен. Сначала опубликовать тех, которые здесь, потом мертвых, которые умерли здесь, потом мертвых, которые умерли там. С мертвыми вообще возиться подольше и пошумнее. Устраивать разные церемонии. Возложение венков, открытие памятников, перезахоронения, переименования. Пусть будут звезда Пастернака, улица Ахматовой, дом-музей Цветаевой, теплоход «Михаил Булгаков» и типография имени Зощенко. В то же время следует распространять кислые мнения о живых. Надо говорить, что они мелкие люди, уехали из шкурных соображений, теперь кусают локти, оставшихся презирают и желают им зла, там ничего хорошего не написали, сюда возвращаться не собираются. Из всех оказавшихся там есть только один, один, совсем один, великий, непримиримый, неподкупный, не мелочный, не чета всем прочим, он больше всех любит свою Россию, только он один жил всегда интересами России и только он один приедет к нам не туристом, как некоторые, не гостем (он уже сказал, что домой в гости не ездят), он приедет сюда, чтобы жить здесь и умереть. Кагэбэшник сказал Антону, что они свою прямую борьбу с Солженицыным прекратили, теперь будут подрывать его репутацию неумеренными похвалами и подрывать репутацию других, противопоставляя им Солженицына. Услышав такое, я сразу поняла, что к чему. А то все удивлялась: как это такие разные люди – правые и левые (левые даже чаще, чем правые) – и в газетах, и по телевизору, и в ресторане, и на кухне без конца одно и то же плетут, как будто их всех инструктировали в одном кабинете. Теперь думаю, что и правда в одном. Еще думаю, что, может быть, есть инструктированные, а есть такие, кому сия точка зрения лично дорога. Если до вас это бредятина, сварганенная на Лубянке, доходит, не огорчайтесь и не думайте, что все принимают подобные откровения за чистую монету. Хотя многие принимают. Что же касается подательницы сих каракуль, то она, являясь существом легкомысленным, вздорным, грешным и отнюдь нисколько не героическим, одно только ставит себе в заслугу, что всегда пыталась отличить правду от того, что ею не является, и сама себе намеренно не врала. Чему доказательством могут служить… Да, дорогие, вы правильно заподозрили, надумала и я на старости стать, прости господи, писательницей. Живя в нашем мраке и совсем ошалевши от всего свалившегося на мою голову с закрашенными сединами, решила я описать свою бабскую жизнь такой, какой она была и пока еще есть, и с первой страницы поняла, что если описывать ее в рамках, дозволенных общей цензурой, то и за дело приниматься нечего, она вся состоит из действий, явлений, мыслей и слов, ни с какой цензурой не совместимых и не передаваемых намеками, многоточиями и эвфемизмами. Насчет последнего я как раз очень сильно старалась и избегала описания некоторых положений и употребления крепких слов, но потом подумала: а как же я опишу свою жизнь и жизнь своих знакомых, если в нашем кругу писателей, ученых, переводчиков, литературоведов, людей в высшей степени интеллигентных и образованных, все без исключения и давным-давно вышли за пределы нормативной лексики? Так что, если попытаться наши разговоры изобразить средствами, допускаемыми цензурой, они превратятся в сплошное многоточие, соединяемое изредка предлогами и приставками. Я долго над этой проблемой мучилась, даже, можно сказать, извелась ею. Описание любого дня моей жизни немедленно приближало меня к тому или иному табу, через которое я по природной робости не осмеливалась переступить. Но однажды по пути в поликлинику встретила того же Антона, который вместо «здрасьте» приветствовал меня такими словами: «Что-то у тебя, старуха, сегодня такой вид, словно бы с пере…»[2 - См. примечание № 3] Воротившись домой, я в порядке литературного упражнения попробовала записать эту фразу, заменив неприличное слово приличным. Написала несколько вариантов: «Что-то ты, старуха, словно не выспалась… словно недоспала… словно тебе чего-то недодали…» Плюнула на все и написала: «словно бы с пере…». И поняла, что так и надо. Пушкин сказал: пиши, как говоришь, – а мы все говорим именно так, да другие слова к нашей жизни и не подходят. Так я думаю. Если, Володя, ты меня не осудишь и найдешь мою писанину достойной печатного станка, то, будь добр, поспособствуй этому под указанным псевдонимом. Он мне нравится тем, что пошловат и загадочен… Жизнь целиком Лев Толстой представлял, что душа человека после перехода в мир иной видит свою прошлую земную жизнь не как цепь событий и не как свиток, разматывающийся от рождения к смерти или наоборот, а всю целиком: и детство, и юность, и отрочество, и старость, и все сразу во всех подробностях. Догадку Толстого мы скоро и, очевидно, раньше, чем хотелось бы, проверим (да никому не скажем), но мне мое прошлое уже сейчас и на этом свете видится одним цельным куском. Стоит только чуть-чуть напрячься – и вот она, вся моя жизнь, где я вижу себя одновременно и маленьким мальчиком Вовой, и пожилым дядей, которого зовут по имени-отчеству, и ремесленником, и солдатом, и пастушонком, и рабочим, и сочинителем, и диссидентом, и эмигрантом, и себя разного в разных местах, где жил – от Душанбе и Ходжента до Мюнхена и Вашингтона. Всего этого изобразить никаким искусством нельзя. И словесным можно меньше, чем каким бы то ни было. Но вопреки очевидным невозможностям, я долго и упорно думал, как бы мне все-таки исхитриться показать всю свою жизнь одним куском, сплавив в нем воедино прошлое, настоящее, будущее, реалии быта, приключения, переживания, замыслы, завершенные и незаконченные, которые есть тоже непременная и существенная составная моей жизни. А если нельзя единым куском, то хотя бы кусками, которые словно свалены вместе в один мешок и могут быть вытягиваемы попеременно из разных времен, какие попадутся под руку. Между прочим, еще в ранней молодости, не думая ни о каком замысле и не вникая в себя, я собирался намеренно плыть по течению. Плыть, не избегая своей судьбы и не пытаясь ее улучшить. Например, родители послали меня в ремесленное училище, я не хотел, а поступил – пусть будет так. Пришла повестка в армию, можно было попробовать уклониться, я не попробовал и четыре года, говоря словами Устава, переносил тяготы и лишения воинской службы. Было еще много случаев, когда я слепо шел по пути, как бы заведомо мне предназначенному, и сама судьба редко предоставляла мне альтернативные варианты. Но иногда предоставляла. Хорошие мужики 24 февраля 1980 года был день выборов в Верховный Совет СССР. Проходил он, как всегда, при переизбытке красного цвета на лозунгах, транспарантах и плакатах с героическими биографиями будущих депутатов, которые никто не читал, и их портретами, которые никто не знал, если они не были из тех, кто по праздникам стоит на трибуне Мавзолея и приветствует ликующие колонны помахиваниями вялой руки. Выборы были обыкновенные, советские – один депутат из одного кандидата. Все шло по плану. За несколько дней до выборов Леонид Ильич Брежнев (хороший мужик[3 - «Хороший мужик» – это в советском и постсоветском обществе человеческое существо мужского пола, которое не выказывает излишнего рвения в деле удавления себе подобных. Оно может и должно проявлять обыкновенные и понятные человеческие побуждения – деньги, женщины, вино, домино, карты, охота, рыбная ловля, баня, – может воровать, брать взятки, но и к слабостям других людей готово по возможности снисходить. Если, впрочем, снисхождение самому снисходящему никакими неприятностями не угрожает.]) и ближайшие его соратники поместили в центральных газетах свою благодарность коллективам трудящихся, повсеместно выдвинувших их в депутаты, и свои извинения, что в соответствии с Конституцией СССР, слишком демократичной, каждый из них может только и исключительно баллотироваться в одном, увы, единственном избирательном округе. Но нашему округу повезло. Избирателям нашего округа предстояло единодушно отдать свои голоса за члена Политбюро ЦК КПСС и Председателя Совета Министров СССР Алексея Николаевича Косыгина (хороший мужик), чьим кислым изображением с большой бородавкой на правой щеке был украшен каждый подъезд каждого дома в нашем микрорайоне. Приходила на днях агитаторша, полная тетя с тонким блокнотиком. Обычно присылают студентов или студенток, а эта по возрасту могла бы быть и профессором. У нее был обтянутый плотным свитером очень выпуклый бюст, и на левой его половине прилепился значок с изображением Владимира Ильича Ленина. Значок был похож на маленькую бабочку, которая, казалось, сейчас вот сорвется, вспорхнет и вылетит в форточку. – Вы придете, конечно, на выборы? – спросила тетя почти утвердительно и уже занесла карандаш, чтобы поставить галочку. – Конечно, – сказал я. – Конечно же, не приду. Она сначала подумала, что шутка, а потом засуетилась: что? как? почему? Водопровод не работает, или крыша течет, или чего? Некоторые своекорыстные люди использовали выборы для того, чтобы предъявить властям свои мелкие претензии по бытовой линии. Но у меня водопровод работал исправно, крыша не протекала, а что живущий надо мной критик Михаил Семенович Гус время от времени забывал закрутить воду в ванной и заливал мой кабинет, так с этим, пожалуй, к агитаторам, кандидатам и депутатам обращаться бесполезно, они ничего с Гусом сделать не смогут. Потому что его легче расстрелять, чем научить закручивать воду, но в период торжества ленинской законности у нас за незакручивание воды уже никого не расстреливали. – Так почему же вы отказываетесь принять участие в выборах? – допытывалась агитаторша. – Я отказываюсь, поскольку не имею ни малейшего сомнения, что Алексей Николаевич Косыгин безусловно и с большим перевесом на этих выборах сам себя победит. Вот если бы ему грозило, что его не изберут… – Мне ваша позиция кажется странной, – сказала она. – Мне придется сообщить о ней по месту вашей работы. Она была, видимо, недостаточно информирована и не знала, что угрозу свою ей выполнить не удастся, ибо у объекта ее агитации никакого места работы лет уже семь как не было. Изгнанный отовсюду, полностью запрещенный, круглосуточно окруженный сменяющимися нарядами КГБ, с отключенным уже несколько лет телефоном, я нигде не служил и не был причислен ни к какой советской организации, что и давало повод нашему участковому Ивану Сергеевичу Стрельникову (хороший мужик) являться время от времени с дураковатой улыбкой и вопросом, когда же я наконец устроюсь куда-нибудь на работу. Ходоки и посетители День этот был холодный, вьюжный, богатый ходоками из дальних мест. В половине восьмого утра явился подпольный гражданин с Украины со своими каракулями на листках, вырванных из тетради в клеточку. Он приходит ко мне далеко не первый раз, но имя свое держит в тайне, а каракули подписывает ПАТИКОСТ, что, как я впоследствии вычислил, означает Павленко Тимофей Константинович. Когда я ему это сказал, он не на шутку перепугался и заподозрил, что сведения мною добыты из каких-то опасных источников. Не понимая того, что, описывая политические дискуссии со своими неизвестными мне собеседниками, сам время от времени упоминает и имя свое, и отчество, и фамилию. Испугавшись, он перестал, слава богу, ко мне ходить, но это потом, а в тот день Патикост (переиначенный моей женой в Пятихвоста), еще не испуганный, доставил пачку листовок, написанных от руки на той же бумаге в клеточку. В листовках – призыв к народу свергнуть «власть совецких фашисто-коммунистов и их незаконных прихвостнев» (в описываемое время такие слова к числу общеупотребительных не относились и могли стоить автору головы). К пачке приложено обращение к американскому президенту Картеру с просьбой указанные листовки при помощи спутников разбросать равномерно по всей территории СССР, а если фашисто-коммунисты попытаются помешать этой акции, нанести им «сокрушенный ракетно-ядерный удар». – Но вы представляете, – говорю я ему, – что, если американский президент последует вашему совету, мы все погибнем? – Лучше смерть, чем такая жизнь, – отвечает Пятихвост и беспечно машет рукой. – Ну, знаете ли, – говорю я, – большинство людей предпочитают такую жизнь никакой, поэтому передать ваше письмо я не берусь. Разочарованный моим малодушием, он уходит. За ним следует еще один персонаж, как всегда, с одной и той же выпаливаемой с порога скороговоркой: – Передайте Сахарову и Гершуни, что я на этот матримониальный вариант не согласен. Они хотят женить меня на иностранке, а я не могу, я женат, и я своей женой доволен. При этом он всегда становится спиной к стене (верный признак мании преследования). Скромная материальная поддержка (25 рублей) действует на него благотворно, и он уходит несколько успокоенный. Он ушел, а я сел к столу и вложил в машинку лист бумаги, чтобы переписать сцену возвращения Чонкина в пятьдесят шестом году из лагеря, куда он попал сразу после войны. Ему объявили, что он оказался ни в чем не виновен, и спросили, куда выписать литер на проезд по железной дороге. К этому вопросу он был не готов. По причине большого срока и обещаний начальства он планировал жизнь свою завершить в лагере, а тут такая оказия: не виновен и – иди куда хочешь. Он стал думать: от места, где родился и рос, отбился давно, а что есть еще? И вышло так, что хотя с Нюрой жил он очень коротко в каком-то давно прошедшем плюсквамперфекте, с тех пор ничего о ней не слышал и сам ей ни разу не написал, а не было у него на свете существа более близкого, чем она. И, подумав, он назвал адрес: деревня Красное… Не успел я это изобразить, звонок в дверь – пришли родители жены Анна Михайловна и Данил (одно «и») Михайлович. Ира куда-то ушла, Анна Михайловна сидела у Оли, а Данил Михайлович (пятьдесят лет в КПСС) рвался ко мне провести со мной очередную политбеседу о том, что я напрасно доверяю американским империалистам, которые меня хвалят исключительно из политических соображений. За то, что я своим «Чонкиным» подрываю уважение к Советской Армии и тем самым подрываю ее боевую мощь. Мне надо не к американцам прислушиваться, а присмотреться к действительности и понять, что недостатки в нашей жизни есть, есть (кто же это отрицает?), но партия их видит, исправляет и ведет нас, в общем, в правильном направлении. На этот раз я от дискуссии уклонился, тем более что возникший с мороза Володя Санин принес какие-то сплетни из жизни советских писателей, и одна из сплетен была такая. Не имеющий обеих рук (инвалид войны) поэт Д. привел к себе на ночь девушку. Насладившись ею сполна, он в два часа ночи позвонил в дверь своему соседу поэту М. и предложил свою спящую гостью ему. М. объяснил своей сонной жене ночное приглашение прихотью соседа читать ночью только что написанные стихи. Д. впустил М. в спальню, сам лег на диванчик на кухне и уже засыпал, когда вдруг раздался душераздирающий крик: «Откуда у тебя ррруки?!» Ужас какая история. После ухода Санина был семейный обед с женой, дочерью, тещей и тестем. Потом тесть и теща удалились, Ира с Олей отправились к кому-то из Олиных подружек на день рождения, но я один не остался, ко мне пришел Валя Петрухин, мой друг, доктор физматнаук, один из самых необыкновенных людей, встреченных мною в жизни. Он всегда совершал поступки, казавшиеся даже мне сумасбродными, и меня подбивал на такие же. Он считал, что в жизни нет непреодолимых препятствий и неосуществимых желаний, надо только «копать шансы» и непременно до чего-нибудь докопаешься. Друзей всегда осыпал подарками. Если возникала необходимость положить кого-то в больницу, достать редкое лекарство, устроить чью-нибудь дочку в институт, перепечатать самиздатовское сочинение, Валя говорил: «Ноу проблем», и казалось, что у него их действительно не было. Он постоянно носился с идеями самого разного толка: заработать миллион, устроить подпольную типографию, пробраться в Горький к Сахарову, перелететь на дельтаплане из Грузии в Турцию, с помощью правильно поставленного научного эксперимента выяснить возможность загробной жизни. Не все идеи он брался осуществить практически, но, берясь, всегда побеждал. Но последнее время все чаще впадал в депрессию, и тогда становился мрачным, скучным, ординарным и сам собой тяготился. В этот раз он только что выбрался из депрессии, был более или менее в форме и даже поинтересовался моей текущей работой. Я ответил, что опять после долгого периода обращаюсь к старому замыслу, и пересказал своими словами сочиняемую главу о возвращении Чонкина в деревню Красное ясным днем в начале лета 1956 года. Иван Чонкин. Вариант Полный сомнений, найдет ли он Нюру, жива ли она, а если жива, то не вышла ли замуж, а если не вышла, то примет ли, подъезжает Чонкин на поезде к станции Долгов. У окошка с желтым флажком сидит усталая проводница. На руке наколка: «Таня». Чонкин приблизил к ней свою руку с наколкой «Ваня»: – Будем знакомы. Разговорились. Таня рассказала о своей жизни, о муже, который в сорок первом ушел на фронт, и с тех пор ни слуху ни духу. – Может, еще вернется, – предположил Чонкин. – Куда ж, – вздохнула Таня. – Столько времени прошло. – Ну мало ли чего. Некоторым пришлось в дороге подзадержаться. От Долгова пошел пешком, перекинув через плечо мешок, называемый в народе сидором. Спускаясь с пригорка к околице Красного, встретил подростка на велосипеде «Орленок». – Чей будешь? – спросил Чонкин. – Гладышев Геракл. – Молодец! – сказал Чонкин. – А Нюрку-то Беляшову знаешь? – Ну, – сказал Геракл. – И где живет, знаешь? – Как не знать! Там вон живет, в той избе. И показал на ту самую избу, которая где стояла, там и стоит. Чонкин удивился. За это время в его жизни произошло столько всяких событий, а изба какая была, такая и есть, не сгорела, не покосилась и с места не сдвинулась. – А с кем же она живет, Нюрка? – спросил он осторожно. – Теть Нюра-то? С кем же ж она живет? Одна живет. – Молодец! – сказал Чонкин. Порывшись в кармане, достал кусок рафинаду, сдул с него махорочную пыль, протянул юному Гладышеву. – На вот! – Что это? – покосился Геракл на угощение. – Сахар, – сказал Чонкин. – Рафинад, бери. – Еще чего! – брезгливо сказал Геракл. – Кабы щеколаду… – А почему пятьдесят шестой год? – спросил Валя. – А потому что, когда я писал это в начале шестидесятых, события пятьдесят шестого года были главными в нашей истории. И мне казалось, что именно в пятьдесят шестом и должна была завершиться эпопея солдата, прошедшего войну и лагеря. – А ты не думал, что Чонкин мог бы делать сейчас? – Нет, не думал. – А почему бы тебе не сделать его диссидентом? – Смеешься, что ли? Диссидент – это обязательно в какой-то степени бунтарь и почти во всех случаях человек, думающий о себе нескромно. А Чонкин – человек тихий, мирный, исполнительный. Он если и воюет, то только ради исполнения долга, но не из личных амбиций. К тому же, если продолжать историю Чонкина и ввергать его в новые приключения, сюжет получится слишком громоздким… Ультиматум Так я сказал Петрухину, но после его ухода задумался и стал фантазировать, еще не всерьез, о возможном развитии сюжета с приближением к нашим дням и чуть не прозевал передачу «Немецкой волны», которую почему-то единственную из зарубежных власти не глушили. Начало известий я пропустил, а в конце их немцы сообщали, что после ссылки академика Сахарова в Горький советские власти усилили преследования инакомыслящих. В Вильнюсе агентами КГБ была обнаружена и разгромлена подпольная типография, на советско-финской границе задержан военнослужащий, пытавшийся уйти на Запад. За последними известиями последовал обзор печати, в рамках которого недавние русские эмигранты рассказывали о своих впечатлениях от западной жизни. Вместо ожидаемых, очевидно, восторгов по поводу материального изобилия, спрашиваемые кинулись критиковать недостатки западного общества, подразумевая под ним всех жителей Западной Европы, Соединенных Штатов Америки, Японии, Австралии, Новой Зеландии и Южно-Африканской Республики. Знаменитый диссидент выражался сурово, говоря, что Запад разнежился, проявляет слабость духа и преступную уступчивость коммунистам, которые коварны, ненасытны и, заглотив половину мира, раззявили пасть для заглота второй. А Запад в это время живет не по средствам, беспечно веселится в дискотеках и погрязает в разврате, чему свидетельство наркомания, проституция и самое ужасное – порнофильмы в общедоступных кинотеатрах. Другой диссидент, тоже известный, в целом со знаменитым согласился, но к критике порнофильмов отнесся легкомысленно, мимоходом заметив, что смотреть их взрослому человеку скучно, а вот лет до четырнадцати почему бы и нет – познавательно и отвлекает от более вредных занятий вроде игры в футбол. Со вступлением в дискуссию третьего участника, немецкого политолога, совпал звонок в дверь. С проклятиями – кого там еще нелегкая? – пошел я к двери и, открыв ее, увидел на лестничной площадке двух незнакомых мужчин: один повыше и постарше, в сером пальто и в шапке из барсука, другой пониже, помоложе, в пальто темном, бесформенном, вытертом и в шапке из зверя дешевого, облезшего, должно быть, еще при жизни. – Владимир Николаевич? – удостоверился старший. – Мы агитаторы, интересуемся, почему вы не идете голосовать? – Я не иду голосовать, потому что не хочу. – А почему не хотите? – Просто не хочу. – Но это не ответ. У вас есть какие-то серьезные причины? – Слушайте, – стал я сердиться, – какая вам разница, какие у меня причины, серьезные или несерьезные? Вас послали ко мне, пойдите и скажите, что он не идет, и все. А мне вам объяснять все сначала скучно и неинтересно. Ведь вы даже не знаете, кто я такой. Оказалось, я не к месту поскромничал. – Владимир Николаевич, – сказал старший. – Мы знаем, кто вы такой. И хотели бы поговорить с вами не только о выборах. – А о чем же еще? – удивился я. – Вообще обо всей вашей жизни. Поверьте, нам есть, что вам сказать. Можно войти? Заинтригованный их странной настойчивостью, я подумал и сказал: – Одного пущу. А двоих ни в коем случае. Для такого предупреждения у меня было достаточно оснований. От подобных агитаторов мне уже приходилось отбиваться и даже с применением чего под руку попадется. Младший вопросительно посмотрел на старшего. Старший помедлил и сказал младшему: – Останься и подожди. – Здесь или на улице? – спросил младший с развязной игривостью. – Подожди на улице, – был ответ, и младший тут же двинулся к лифту. Хотя нежданный гость остался один, я, пропуская его вперед, был бдителен. Держа дистанцию, обошел его, выключил приемник и спросил, чем могу служить. Вошедший выдержал секундную паузу, снял шапку и заговорил четко и гладко, словно читал по бумаге: – Владимир Николаевич, я из райкома КПСС, моя фамилия Богданов. Я уполномочен вам передать, что терпение советской власти и народа полностью исчерпано. Это были слова, не достойные никакого ответа. Но я счел необходимым хотя бы по ритуалу ответить, что насчет советской власти не знаю, а народу я ничего плохого не сделал. – Вы можете говорить что хотите, – продолжил Богданов, – но мне также поручено вам передать, что, если вы не измените ситуацию, в которой находитесь, ваша жизнь здесь станет невыносимой. – Что это значит? – спросил я. – Как я могу изменить ситуацию? – Я сказал вам все, что мне поручили. – В таком случае передайте тем, кто вам поручил, что мое терпение тоже кончилось, моя жизнь уже сейчас невыносима и, если речь идет о том, чтобы я покинул СССР, я готов это сделать. – Хорошо, – сказал он, – я так и передам. До свиданья… Таким образом, мне, может быть, в тот день единственному человеку во всем Советском Союзе, было предложено реально выбрать одну возможность из предлагаемых двух. Делай, что должно Литератор Александр Храбровицкий прислал мне однажды свою работу (впоследствии мною утерянную), которая называлась: «Делай, что должно, и не думай о последствиях». Собственно, работа состояла из рассказа о том, что существует такое изречение, приписываемое кому-то из древних римлян (в работе было названо имя, но я его позабыл), на латыни оно звучит так-то, а по-французски вот так. Это изречение уважали, записывали, переписывали и передавали другим Паскаль, Толстой, Ганди, кто-то еще… Изречение мне понравилось. Оно настолько соответствовало моим собственным понятиям об основном правиле поведения (для себя), что я был удивлен, как это раньше оно мне не попадалось. Еще в молодости я пришел к выводу, что думать о последствиях самое безнадежное дело – они непредвидимы. Благоразумие никогда не было в числе почитаемых мною добродетелей. Я делал, что должно, о последствиях особо не заботился, и они в конце концов оказались более милостивы, чем можно было бы ожидать. Но теперь я все-таки задумался о последствиях, поскольку потерял ориентиры и больше не знал, что должно делать. И пошел целый Первый раз меня собирались съесть и отнюдь не в переносном смысле, а самым натуральным образом, когда мне было десять месяцев от роду. Мои родители, которые всю жизнь зачем-то колесили по всем доступным им пространствам, привезли меня из Таджикистана в город Первомайск на Донбассе показать своего первенца бабушке Евгении Петровне и дедушке Павлу Николаевичу, которые в те места тоже попали случайно. К тому времени на Украине уже начался знаменитый голод 1933 года. Мать моя, по молодой беспечности оставив меня где-то на лавочке, отвлеклась на какое-то дело, а когда вернулась, того, что оставила там, где оставила, не было. Ей повезло, что тетка, которая меня украла, еще не успела удалиться, что она была неопытная воровка и слишком слаба для борьбы с разъяренной матерью. Таким образом, я был спасен для дальнейшего сопротивления бесконечным попыткам разных людей, организаций и трудовых коллективов съесть меня, как говорят, с потрохами. Моя младшая дочь Ольга в возрасте около трех лет сочинила такую сказку: «Шел слон. Навстречу ему волк. Волк сказал: «Слон, слон, можно я тебя съем?» – «Нельзя», – сказал слон и пошел целый». Мать моей дочери говорит, что эта сказочка про меня. Но, правду сказать, к моменту, когда слону был предложен выбор, он только со стороны выглядел целым. А на самом деле был уже сильно покусан, обгрызен и еле-еле жив. С печенью в сердце В июле 1988 года в палату интенсивной терапии больницы района Богенхаузен в Мюнхене был доставлен русский писатель-эмигрант, который на плохом немецком языке и с помощью дополняющих речь междометий и жестов изобразил жжение в груди вроде изжоги. Дежурный врач вызвал заведующего отделением доктора Кирша. Тот, как выяснилось, бывал в Румынии и потому считал себя осведомленным в родном языке пациента. – Спокойный вечер, – сказал он, войдя в палату, хотя было всего лишь позднее утро. – Имеете о чем пожалеть? Писателю было, конечно, о чем пожалеть. Ему было жаль бесцельно растраченных лет, иллюзий, денег и еще того, что сорвалась поездка в Америку. Но он предположил, что его спрашивают не об этом. И догадался: на что он жалуется? – Ja, ja, – сказал он охотно. – Ich habe etwas fьr пожалеть. Es brennt hier. – Где печень? – спросил доктор, продолжая свои упражнения в русском языке. – Тут печень? – И положил руку больному на грудь. – Найн! – испугался больной. – Моя печень есть здесь. – И показал на правую сторону своего живота. – Вас? – озаботился доктор. – Здесь тоже печень? – Он встал со стула, воткнул пациенту в живот все десять пальцев и стал мять его, словно месил тесто. Пока месил, забавлял пациента беседой. – У вас в России большие события. Перестройка, гласность. Горбачев великий человек, а его Раиса очень шармантная дама. – Подумал, покачал головой. – Здесь никакой печень нет. Здесь есть печень. – Положил опять руку на грудь. – Здесь, – повторил, – печень нет, здесь есть. Больной заволновался. Он допускал, что в результате нездорового образа жизни и чрезмерного употребления алкогольных напитков печень могла сместиться, но неужели так далеко? Подумав, он сообразил, в чем дело, но решил уточнить: – Доктор, вы имеете в виду, что здесь brennt, то есть печет? – Яволь! – сказал доктор, довольный, что его наконец поняли. – Здесь печень. – А здесь не печет? – Здесь нет печень, – согласился он и принялся делать больному кардиограмму. Кардиограмма оказалась нехорошей, а в эстетическом отношении и совсем безобразной. Вместо привычных высокогорных зазубрин с острыми углами какие-то кривые ползучие волны, словно проведенные пьяной рукой. – Но вы не нуждаете иметь никакое волнение, – сказал доктор ласково, – сейчас будем сделать для вам eine Spritze,[4 - Die Spritze – укол (нем.).] и вы будете стать совсем покойный. Немного о смысле жизни Году приблизительно в 1970-м один доморощенный проповедник, склоняя В. В. к религии и вере в загробную жизнь, сказал: – Этого не может быть, чтобы жизнь человека проходила без всякого смысла и кончалась просто ничем. Даже дерево для чего-то существует. Оно поглощает углекислый газ и выделяет кислород для поддержания нашей жизни. – А мы наоборот, – глубокомысленно заметил В. В. – Кислород вдыхаем, углекислый газ выдыхаем, поддерживаем жизнь деревьев. Надежды разного свойства К тому времени, когда В. В., как выражаются англоязычные люди, нашел себя в больнице, на его родине уже третий год шел через пень-колоду исторический процесс, называемый перестройкой. На который В. В. возлагал скромные надежды генерального и личного свойства. Будучи не слишком самонадеянным, В. В. все же лелеял предположение, что в отечественных пределах неприсутствие его как-нибудь ощущается и вот-вот то ли возникнет некое лицо или группа лиц, то ли по почтовым каналам прибудет депеша с почтительным реверансом: давайте, мол, незабвенный, складывайте ваши манатки и возвращайтесь, нам очень вас не хватает. Но, видимо, напрасны и преждевременны были его надежды, и В. В. чем дальше, тем отчетливей замечал, что ни перестройка, ни гласность (немцы произносили «глазность»), никак его не касаются. Увы. В перестроечной прессе мелькали не упоминаемые прежде факты, события, даты, названия и имена, среди которых В. В., напрасно мусоля палец, себя обычно не обнаруживал, а если и обнаруживал, то огорченно вздыхал. Прямо скажем, не часто его поминали, но если уж поминали, то называли врагом перестройки и, как в старые добрые времена, со всякими нечистоплотными и отвратительными животными сравнивали. А соотечественники, которые ему стали все чаще и чаще встречаться, тоже вели себя странно. Говорили медленно, как бы предполагая, что он или забыл русский язык, или оглох, и все время невпопад употребляли личные местоимения. Говорили восхищенно: ваши магазины, ваши дороги, ваша природа! Нам до вас еще далеко. В. В. иногда удивлялся и пытался втиснуть свой комментарий, что это у них магазины, дороги, природа, а я, мол, к ним отношусь по временному недоразумению, а вообще-то я как бы один из вас… из нас… тут он и сам начинал сильно путаться, краснеть и сердиться. И думать: а чего это они так настойчиво отделяют его от себя? И хотя корреспондентка В. В., называемая в данном сочинении Элизой, кое-что ему объяснила, он всех встреченных за последнее время советских людей не мог заподозрить в принадлежности к КГБ. Но некоторых трудно было не заподозрить в идиотизме. Десятки встреченных относились с великодушной ухмылкой и, еще не выслушав, перебивали, что он отстал от времени и происходящего в России ему никак не понять. Он думал и не мог взять в толк, когда он так сильно отстал и от чего. Пока не заметил, что те же самые люди на каждом шагу задают один и тот же вопрос: почему он не возвращается? Нет, не говорили, мол, пожалуйста, возвращайтесь, а спрашивали с упреком: почему не возвращается? Тогда он стал встречно интересоваться: если вы от времени не отстали и знаете, что происходит в вашей стране, то, может быть, вам известно и то, что некоторые люди, и среди них ваш покорный слуга, лишены советского гражданства, а советская наша (ваша) граница все еще на замке? Пройдет еще два с лишним года, прежде чем перестроечный президент на закате своей карьеры решится издать указ, возвращающий лишенцам возможность вернуться на родину. А пока один и тот же вопрос повторяется без конца, и задающие его, не слыша ответа, подставляют свой, самый пошлый из всех, какие только можно придумать: он не возвращается потому (почему? почему?), что не может жить без западной колбасы. Тем временем у них в России начался книжный бум. Из печати выходит то, что раньше писалось в стол. «Дети Арбата», «Белые одежды», «Ночевала тучка золотая», «Пушкинский дом»… Читайте, завидуйте. Завидуйте, особенно те, кто писал всегда исключительно в пределах сегодня возможного, приноравливал свое перо к обстоятельствам, писал по указке КПСС. Читающая публика заволновалась. Тиражи толстых журналов достигли немыслимых величин, но за спросом не поспевали. Очереди в библиотеках растянулись на месяцы. В. В. следил за всем издалека и вдруг засуетился – может быть, никогда в жизни так не суетился. Очень уж захотелось попасть в число печатаемых, читаемых и обсуждаемых. И тем обиднее показались всякие предположения насчет приверженности его здешним нашим (их) колбасным изделиям. Из письма другу …Можешь себе представить, что в связи с перестройкой здесь вошло в моду все русское. Продают изображения Горбачева и Раисы, матрешки, командирские часы, майки, на которых по-русски написано С.С.С.Р. или даже просто начертаны русские буквы вразброс, но без всякого смысла, вроде: ВПЦДДЫМЛЪЮЕ. Кириллица некоторым здешним людям кажется настолько непостижимой, что один немец всерьез спрашивал меня, неужели из этих букв правда можно складывать какие-то слова. Все большим спросом пользуется русская литература. Нет, не жалкая эмигрантская, скромным представителем которой числится ваш корреспондент, а изготовляемая в России. Сочинители этой литературы в одиночку и группами путешествуют по территориям западных стран, в том числе и Германии. За ними бегут толпы издателей, соревнуясь в желании не упустить нового российского гения, который немедленно объявляется как российский Der Grцbte Lebende Schriftsteller – Величайший Живущий Писатель. Причем величайших оказалось такое количество, что непонятно, остались ли в России просто великие, просто хорошие или просто простые. Величайший Живущий Писатель Рыбаков, Величайший Живущий Писатель Битов, Величайший Живущий Писатель Приставкин, Величайший Живущий Писатель Попов, Величайшая Живущая Писательница Токарева. Один мой знакомый называет их для краткости ВЖП. Откровенно говоря, наблюдая за передвижениями и речами ВЖП, я первое время втайне надеялся, что, может быть, кто-нибудь из них замолвит словечко и за меня. Ведь они не только ВЖП, но еще и ПП – прорабы перестройки. Со всевозможных трибун выступают с пламенными речами, призывая к стиранию белых пятен, то есть к открытию замалчиваемых прежде явлений, предметов, имен. А поскольку имя автора этих строк тоже стоит в списке замалчиваемых, я все ждал и, признаюсь, даже как бы и предвкушал, что кто-нибудь из разъезжающих героев вспомнит и обо мне. Подходящих случаев было достаточно. Например, серия вечеров русской литературы, устроенных в здешней Академии при нашем с Ирой содействии. Были приглашены видный критик, два поэта и два прозаика, одним из которых оказался Кирюша. Все шло хорошо, но под конец случилась небольшая перепалка. Кирюша на своем вечере сообщил публике, что свобода, наступившая при перестройке, имела странный эффект: немедленно опустошила ящики письменных столов. Что-то писалось, копилось, лежало годами. Казалось, накоплено столько, что хватит на века. Но время пришло, сразу все напечатали, люди-то думают, что это еще начало, а это уже конец. Печатать больше нечего. Год тому назад я слушал того же выступальщика с теми же утверждениями в Нью-Йорке, но тогда спорить не стал. И здесь его вечер омрачить постеснялся. Но потом у нас был общий ужин в ресторане, и там я в присутствии академической публики и журналистов сказал: утверждение о том, что вся литература опубликована, не очень точно. Есть целая литература, которую называют эмигрантской, она, не считая отдельных покойников, еще совсем не опубликована, и пока это так, доверять сказкам, что в России наступила полная свобода, следует с осторожностью. А московским коллегам, которые сюда приезжают по нашим приглашениям, не надо пытаться нам же за это вешать лапшу на уши. Кирюша, конечно, понял (и трудно было не понять), что камень в его огород, но возразить ничего не посмел, а начал бурчать вполголоса, что нельзя бороться с тоталитаризмом тоталитарными методами. Какое это имело отношение ко мною сказанному, я не понял, но, между прочим, думаю, что с тоталитаризмом только тоталитарными методами и можно бороться. Тоталитаризм ко всем другим методам не чувствителен. Должен признать, что мое выступление было воспринято не только Кирюшей, но и немецкой публикой с неудовольствием: зачем же ставить гостя в неудобное положение? Тем более что его принимают здесь за либерала (кем он, допустим, может считаться) и за героя, – тут уж, как говорится, ха-ха. Я помню, как лет десять назад Кирюша, будучи одним из составителей известного альманаха, сначала согласился, а потом отказался поддержать своих исключаемых из СП коллег и сказал знаменательную фразу: человек имеет право один раз в жизни отказаться от данного им слова. Меня тогда поразила не робость поведения (это уж ладно), а абсолютная нехудожественность формулировки. (Для меня художественность – это точность.) Что значит один раз? Какой именно раз: тот или этот? Из какой раскладки вытекает, что не сдержать слово можно один раз, а не два, не три, не четыре? Я уверен, что человек подлинного таланта всегда отличается и подлинностью поведения. Конечно, в какой-то критической ситуации он может струсить, но быть трусом всегда не может. В прошлом году он встречался в Америке с Ефимом и еще какими-то эмигрантами, включая автора этих строк, а потом в «Московских новостях» немедленно и без видимой необходимости ото всех отрекся, сказав, что с Ефимом у него ничего общего нет, а эмигранты отстали на пятнадцать лет (непонятно, от кого отстали и почему именно на пятнадцать, а не на больше или на меньше, кто подсчитал?). И вот другой визитер, тоже возведенный в ранг ВЖП. В Штокдорфе за водкой и пельменями состоялся у нас разговор, который передаю почти дословно. – Обожаю пельмени, – сказал ВЖП. – Хотя мне это совершенно не нужно. Разжирел. Врач говорит: нужно держать диету, и самую строгую. А я не могу. Люблю пожрать, и ничего не поделаешь. А здесь бы я вообще помер. У вас тут такие колбасы, такие сыры. Ты уже, конечно, не вернешься? – вывел он свой вопрос прямо из гастрономии. Я занервничал. Эта сказка про белого бычка мне изрядно уже надоела. – Друг мой заезжий, – сказал я ему, – в моем теле кроме желудка, входа в него и выхода, размещены еще всякие органы и железы, которые вырабатывают мысли, желания, сомнения, радости, печали, любовь к ближнему, детям, животным, природе и родине. И надежду на то, что я обязательно вернусь на свою родину, буду там жить, писать, печататься, любоваться березками и топить печку березовыми дровами. А поскольку ты такой влиятельный человек, вот и поспособствуй тому, чтобы это случилось. – Чему поспособствовать? – спросил он. – Моему возвращению. – Но ты же не хочешь. – Кто тебе это сказал? – Ты. – Я тебе этого не говорил. – Старик, – сказал он, кладя на тарелку недожеванный пельмень. – Ты только что сказал, что ты отсюда не уедешь, потому что здесь такая колбаса, такие сыры… Я пытался говорить с ним медленно и рассудительно, как с душевнобольным. – Слушай, про колбасу говорил ты, а не я. Я сказал что-то прямо противоположное. Я сказал, что хочу вернуться. – А зачем? Зачем? – никак он не мог понять. – Ты там жить все равно не сможешь. Ты можешь обижаться, когда говорят про колбасу, но я тебе скажу, это правда, человеку, привыкшему к здешней пище… – Я не привык, – перебил я его. – Я не ем колбасу. Мое любимое блюдо: картошка с постным маслом и с луком. – Где ты ее возьмешь? – сказал он и в волнении укусил салфетку. – Картошки на рынке нет, а в магазинах только гнилая. Капуста отравлена пестицидами. Морковь – гербицидами. Помидоры – нитратами. А постного масла днем с огнем не сыщешь. В магазинах пусто. Негде купить штаны. Запчастей для машины не найдешь. Сковородку я везу отсюда. Электролампочки не достанешь. Телевизоры горят. Мясо тухлое. В больницах больных заражают СПИДом. Дети в Чернобыле рождаются с двумя головами. Я пытался ему возразить. Я сказал: – Не пугай. Некоторые одноголовые еще как-то живут и голода, слава богу, нет. – Есть, есть голод! – закричал он. – Жрать совершенно нечего. Тогда я, не удержавшись, съехидил: – А как ты борешься с лишним весом? Представь себе, он не уловил ехидства и чуть не заплакал, говоря, что с лишним весом никак не борется, потому что в диетических магазинах так же пусто, как во всех других. Но под конец, забыв все предыдущее, пообещал: – Если когда-нибудь приедешь, можешь рассчитывать на пельмени не хуже этих. …Поверь мне, я нисколько не сомневаюсь в необратимости происходящих событий и в том, что гражданство мне рано или поздно будет возвращено. Но хотел бы получить его пораньше, сейчас. Мне кажется, это мало кто понимает, но события происходят грандиозные, я бы даже сказал, величайшие в современной истории, и я хочу принять в них участие (сам, впрочем, ясно не представляю, какое именно). Я не забываю, что вступил в такой возраст, когда, если еще есть какие-то желания, с исполнением их стоит поторопиться. Потому-то и суюсь со своими вопросами о гражданстве к каждому, кто сколько-нибудь приближен к сегодняшней власти. Недавно был у меня в гостях один депутат, известный, как он про себя говорит, правовед. Хвастался своей близостью к Горбачеву и своей прогрессивностью по части принятия новых законов. Я и его спросил насчет гражданства. Он сказал: «Никаких проблем. Напиши письмо Горбачеву, скажи, что хотел бы вернуться, способствовать перестройке, что никаких материальных претензий нет. Напиши проникновенно, со слезой, он это любит». Я разозлился. «Ты меня не понял, – сказал я. – У меня материальные претензии есть. У меня к советской власти вообще много претензий. И первая состоит в том, что гражданство должно быть мне возвращено не в порядке оказания милости, а как принадлежащее мне по бесспорному праву. Без всяких слезных прошений». – «Ну, как же, как же, – пытался он не упустить формальную сторону дела. – Для того чтобы дать гражданство, нужно какое-то основание». – «Не дать, а вернуть, – поправил я. – Разве тебе, правоведу, не должно быть понятно, что лишение честного человека гражданства есть преступление? Пока брежневские, андроповские и черненковские указы о лишении людей гражданства не отменены, преступление продолжается». – «Я с тобой согласен, – сказал правовед, – но все-таки, если ты хочешь получить гражданство, надо написать заявление». – «Нет, заявление писать не буду. Я не писал заявление, чтобы меня лишили гражданства, и не буду писать, чтобы мне его возвратили». – «Но если ты думаешь, что тебе вернут гражданство без твоей просьбы, это наивно». – «Тогда наивно думать, – сказал я, – что я попрошу». И что ты думаешь? Правовед сделал из этого вывод, что я просто не хочу вернуться, а условия свои ставлю для саморекламы. Мне спорить надоело, и я сказал: – Да, ты прав, я возвращаться не хочу. А ты хочешь и даже спешишь, потому что твоя электричка уходит через двадцать минут, а я выпил и на машине в город отвезти тебя не смогу. Я хотел и на нашу станцию отправить его пешком, но пожалел и довез. Чтобы изобразить весь спектр предпринимаемых мною попыток, расскажу о встрече в Вашингтоне с депутатом еще более важным, чем посетивший меня в Штокдорфе. Депутат выступал с докладом о работе Верховного Совета, где он занимает пост председателя какой-то комиссии. И вот я его спросил сначала публично, а потом в кулуарах, не собирается ли Верховный Совет принимать решения по поводу лишенных гражданства. Публично он мне ответил, что, конечно же, собирается, а в кулуарах объяснил, что это вопрос второстепенный и у Верховного Совета есть дела поважнее. Я возразил, что более важных дел, чем немедленная отмена бандитских законов и принятие новых, уважающих права человека, у Верховного Совета нет. Он возражать не стал, но спросил, почему меня это так волнует. Я ему объяснил. Он мое объяснение истолковал по-своему. – То есть вы хотите посетить Москву? Я думаю, что это возможно. Напишите мне письмо, я постараюсь для вас что-нибудь сделать. Адрес у меня простой: Москва, Кремль, мне. Меня там найдут, – добавил он самодовольно. Я сперва разозлился и хотел послать его не в Москву-Кремль, а по более подходящему адресу, но сдержался. По дороге домой и вовсе остыл и стал думать: а чего я суечусь и куда лезу? Пока книги мои запрещены, я могу о них не беспокоиться. Книги запрещенные живут дольше незапрещенных, живут по крайней мере до тех пор, покуда запрещены. А что касается всякой активности, то, может, судьба намеренно меня от нее оберегает, чтобы я занимался своим делом, а не доступной каждому суетой. И гражданство, что ж… Оно в настоящем смысле не паспортом удостоверяется. А впрочем, от высокого штиля воздержимся. Элиза Барская. Общий рынок Общий Рынок – это Люськин восьмой или девятый муж, какой именно, она сама точно не помнит. Когда я спрашиваю, сколько их было, она начинает загибать пальцы: Марик, Леня, Борис, Славка Первый, Славка Второй, Сашка… Она не знает, считать ли Игоря, с которым вместе жили, заявление подавали, но разошлись до расписки. Правда, ни с одним из Славок она тоже расписана не была, но с обоими справляла свадьбу, а от Славки Второго у нее сын Степа. – Короче говоря, – сбившись со счету, говорит Люська грустно и гордо, – у меня их было больше, чем у Элизабет Тэйлор. Общий Рынок был найден и подобран ею в Сочи, на пляже для иностранцев «Жемчужина», куда она попала благодаря своему папаше – бухгалтеру (кажется, главному) «Интуриста». По паспорту Рынка зовут Владлен, он работает инженером по холодильным установкам, что способствует его широким связям в торговом легальном и подпольном мире. Вся его одежда от носков и трусов до галстуков и запонок не из Болгарословакии, как он презрительно называет весь Восточный блок, а из стран Общего рынка. Вот откуда его прозвище. Даже презервативы он достает исключительно западного производства, некоторые очень мудреной конструкции. Один из них Люська подарила мне, но если бы я предложила его надеть моему мужу, то очень бы его удивила, любовников у меня нет, а подарок я, пожалев выкинуть, держу в шкатулке с моими, если так можно сказать, драгоценностями: малахитовым перстнем, янтарными бусами и дедушкиным серебряным стаканчиком для водки со старинной надписью: «Пей, да дело разумей». Что касается истории с Общим Рынком, то она была простая – из анекдотов о муже, вернувшемся из командировки. Вернувшись из командировки, Общий Рынок застал Люську с Феликсом Фельдманом. Люська была так беспечна, что даже не позаботилась закрыть дверь на цепочку. Поза была красноречива: Феликс, поставив Люську раком, смотрел по телевизору встречу наших хоккеистов с канадцами и при этом грыз яблоко. Телевизор был включен на полную громкость, почему они и не услышали звука открываемой двери. Люська очень смешно (может, даже и привирая) рассказывала, как, увидев мужа в расстегнутом пальто и с портфелем, она растерялась и спросила, почему он приехал раньше времени, а Феликс сообщил ему огорченно, что наши опять выигрывают (он, конечно, болел не за наших), и только после этого опомнился, схватил штаны и убежал в ванную. А когда, приготовившись к смертельной схватке, решился выйти, то увидел, что Рынок досматривает хоккей, находясь в той же позиции, в какой застал Феликса, и к тому же догрызает яблоко, которое бросил Феликс. (Насчет яблока я не поверила, но Люська божилась, что так все и было.) Потом они трахали Люську вдвоем, по очереди и одновременно. Рынку это так понравилось, что через несколько дней он предложил Люське опять пригласить Феликса. На что Люська, со свойственной ей последовательностью, надавала ему по морде и выгнала из дому, сказав, что такие предложения он может делать своим блядям, но не родной жене. Записки незнающего Я никогда не был в обычном смысле слова верующим человеком. Но и никогда (или почти никогда, во всяком случае, такого времени не помню) не был неверующим. Я – незнающий. Я не верю вообще в то, чего не вижу своими глазами и существование чего не подтверждает мой собственный опыт. Я допускаю, что бог есть, но не верю, что он милостив. Будь он милостив, зачем бы ему создавать живые существа такими, какие мы есть, – смертными, страдающими, теряющими близких и с такой жестокостью унижающими и уничтожающими друг друга? Люди, говорящие о безграничном милосердии бога, сознательно или несознательно заискивают перед Высшим Начальством, льстят ему, надеясь, что лесть Там будет принята так же благосклонно, как здесь начальством земным. Этим самым люди проявляют свое сомнение в беспристрастности Высшего Суда. Я не верю, что бог есть существо, подобное человеку. Я прочел у Милана Кундеры соображение, которое, кажется, само по себе цитата. Если бог похож на человека и у него есть рот и зубы, значит, у него есть кишечник, желудок, и, значит, он, как мы, ест, пьет и ходит в уборную. И значит, желудок, зубы, печень, почки и прочие органы должны исполнять свои функции, а порой должны и болеть. А если они не болят и никаких функций физиологических не имеют, то зачем же они? Я не верю, что бог следит за нашими поступками и потом, после смерти, будет нам воздавать по заслугам. Неужели он не выше этого? Если ему не нравится наше поведение, то почему бы ему нас не переделать, не сделать хорошими? Ах да. Он наделил нас волей. А кто вам это сказал? Нет никаких доказательств, что любой совершаемый нами поступок совершается нами сознательно, а не предопределен кем-то заранее. Немецкие шутки Немецкий язык – один из, наверное, очень немногих в мире, в котором фактически нет матерных слов. Есть слово «фикен», но мужской орган они называют «шванц» (то же, что хвост), а женский обозначают словом «мушель» (раковина). Один германофил, приходящий в восторг от каждого звука немецкой речи, уверяя меня в превосходстве здешнего языка перед нашим, приводил в пример именно слово «мушель». – Ты видишь, – говорил он, – насколько это слово точно соответствует обозначаемому предмету. Ведь он действительно похож на раковину. Я возразил, что наибольшая точность в языке достигается только тогда, когда для каждого отдельного предмета находится свое отдельное слово, а не приблизительные аналоги. Самые грубые, но употребляемые постоянно немецкие слова – «арш» и «шайзе». Но зато эти слова вызывают очень много эмоций и ассоциаций и присутствуют в девяноста процентах немецких шуток. В больнице я несколько раз смотрел популярную телевизионную программу «Verstehen Sie Spabeta?» («Понимаете ли вы шутки?»). Шутки основаны на том, что член телевизионной команды вступает в отношения со случайно встреченным и снимаемым скрытой камерой человеком и каким-то образом ставит его в неловкое положение. Ну, например, в магазине продавщицу просят положить яйца на какую-то полку. Она кладет (так специально подстроено), полка рушится, все яйца разбиваются. Она в ужасе, но ей надо работать, она следующую упаковку кладет очень осторожно на другую полку, но и та рушится. Продавщица готова заплакать, но тут появляются телевизионщики и объясняют, что это была всего-навсего шутка, и если она смеется, значит, относится к понимающим шутки. Или такая шутка. На швейцарской границе немецкого туриста или туристку останавливает человек в форме полицейского и просит предъявить коробку с медицинским набором на случай аварии. Затем спрашивает: «А где ваши презервативы?» – «Какие презервативы?» – «Вы разве не знаете? В связи с распространением СПИДа в Швейцарии принят закон, что все приезжие должны иметь с собой презервативы». Девушка, от которой потребовали предъявить презервативы, настолько растерялась, что не находит слов. Старик, к которому пристали с тем же, начал спорить: «Зачем презервативы, я старый человек, у меня в машине сидит моя жена, тоже старуха. Мы давно этим друг с другом не занимаемся, а уж с кем-то еще…» – «Нет, – настаивает псевдополицейский, – вы должны иметь презервативы, и вы можете купить их прямо у меня, три марки штука». Старик, недоумевая, сдается и платит три марки за упаковку с изображенным на ней швейцарским крестом. В это время из кустов выскакивает с микрофоном знаменитый ведущий этой программы, старик узнает его и громко смеется. И вот коронный номер в лифте со скрытой камерой. Девушка оказалась вдвоем с незнакомым толстым мужчиной и тот неожиданно громко пукает. Девушка делает вид, что не слышит. Он пукает еще раз и объясняет ей, что съел слишком много лука. Девушка, не зная, как реагировать, закатывает глаза. Ту же шутку тот же человек проделывает в том же лифте с китайцем и объясняет, что съел много лука. Китаец по-английски сердито говорит, что не понимает немецкого, и выскакивает при первой возможности. Несколько таких шуток собирают в один фильм, который показывают зрителям в большом театральном зале и передают по телевидению. Такой вот юмор. Девяносто девять из ста остаются в живых После обследования, проведенного с применением новейшей диагностической аппаратуры и введением в сердце катетера, больного в сопровождении швестер Моники и дюжины заглядывающих ему в рот практикантов навестил лично профессор Центра сердечно-сосудистой хирургии Финкенцеллер. Если кого интересует (меня интересует) этимология слова, ставшего этой фамилией, то оно происходит из двух корней и приблизительно означает «Делающий клетки для зябликов». Или буквальное: «Зябликовый клеточник». Профессор поздоровался, спросил про перестройку, гласность, Горбачева и Раису Горбачеву (sehr hьbsch[5 - Sehr hьbsch – очень красивая, прелестная (нем.).]), пощупал пульс, затем предложил каждому из студентов тоже пощупать, при этом что-то им объясняя. Затем, выгнав их всех и швестер Монику в коридор, профессор присел на край койки, взял руку больного в свою и мягким голосом сказал, что больной находится в худшем состоянии, чем можно судить по внешнему виду, артерии сердца почти полностью закупорены, если ничего не делать, то наиболее вероятный прогноз: в ближайшие дни обширный инфаркт и, увы – профессор привел выражение своего лица в соответствие со смыслом слов, – летальный исход. Услышав такое, больной, как ни странно, вовсе не испугался. Даже наоборот, как бы загордился и приосанился. Летальный – это звучит красиво и очень значительно. Это не то, что просто умереть или тем более сыграть в ящик, отдать концы, дать дуба, откинуть копыта или что там еще? Слова «летальный исход» навевают представление о каком-то необыкновенном, волшебном полете. – Но, – сказал профессор, – у нас есть хороший шанс вас спасти. Мы можем сделать вам операцию. Из ноги вынем вену, порежем на куски, сюда вставим… Это рискованно, но… – Какая степень риска? – поинтересовался больной. – Примерно один процент. То есть девяносто девять пациентов из ста остаются в живых. – Ну, что ж, – склонился к согласию пациент. – Давайте рискнем. – Вот и хорошо, – заторопился профессор. – Я думаю, это наиболее разумное решение. – И тут же сунул на подпись неизвестно откуда извлеченную бумагу, что в случае чего никаких претензий со стороны летально исшедшего не последует. С этой бумагой профессор так суетился, что у больного мелькнуло невольное подозрение: а нет ли тут какого подвоха. За годы жизни в Германии он то и дело, не извлекая из опыта никакого урока, подписывал какие-то бумаги автоматически, привезя с собой привычки, выработанные в мире, где всякие обязательства, в том числе и закрепленные подписью, мало что значат. Но здесь они как раз что-то значили. В первую очередь их значение проявлялось в том, что с его банковского счета бесконечно снимались платы за подписку на какие-то журналы, от которых он никак не мог потом отвязаться, за обслуживание копировальной машины, которой у него давно не было, за членство в обществе самаритян, о которых он знал только, что к городу Самаре они никакого отношения не имеют. Больной насторожился и решил для начала изучить бумагу внимательно. Но текст был длинный и не во всех пунктах понятный, и словаря под рукой не было, а профессор стоял над душой, то есть как раз сложилась такая обстановка, при которой он и прежние бумаги подписывал. Больной взял услужливо протянутую ему ручку и коряво вывел свою фамилию, которая в немецком исполнении удлинялась на целых три буквы. И сразу полегчало. Теперь осталось положиться на судьбу и на мастерство профессора Финкенцеллера, а там – будь что будет. В конце концов, мы все все равно приговорены к смертной казни, и наши заботы о собственном здоровье есть попытка всего лишь отсрочить, а не отменить исполнение приговора. А один все-таки умирает Швестер Луиза – деревенская женщина лет сорока с квадратной фигурой и лицом настолько рязанским, что кажется странным, как это она ни слова не понимает по-русски. Она пессимистка, в благополучный исход чего бы то ни было, кажется, вообще никогда не верит, а своим пациентам пророчит самое худшее. Мне, когда я еще только-только был сюда привезен, сказала, подвешивая капельницу, что у меня, очевидно, обширный инфаркт, и врачи, конечно, сделают все, что смогут, но… Хорошо, что я оказался не столь впечатлительным, как наш знаменитый актер, который несколькими годами позже выслушал в лондонской больнице подобный диагноз и немедленно умер. После ухода профессора Финкенцеллера Луиза ввезла на тележке обед и поинтересовалась: – Ну что сказал доктор? Плохо, да? – Он сказал, что нужна операция. – О! – Луиза затрясла головой. – Операция – это очень опасно. Это ведь все-таки открытое сердце. Я раньше работала в хирургии, я там кое-чего насмотрелась. Вам грудную клетку разрежут циркулярной пилой… И стала с большим удовольствием нагружать меня информацией о подробностях. Меня усыпят, положат, сделают надрез, потом включат циркулярную пилу. Грудную клетку резать не так-то просто, пила визжит, перегревается, пахнет дымом, горелым мясом, кровь брызжет в разные стороны, иногда даже заляпывает хирургу глаза. Потом все ребра вот так раздвинут, сердце вынут и перережут артерии. А вместо них из ноги вынут вену… – Но, – перебил я Луизу, – профессор сказал, что девяносто девять человек из ста выживают. – Конечно, конечно, – согласилась Луиза, – девяносто девять выживают. – И тут же покачала головой. – А кто-то один все-таки помирает. Впрочем, она же сказала мне, что у нее есть друг, который после такой же операции ездит на велосипеде по сорок километров в день очень быстро и хорошо себя чувствует… Интеллектуальная собственность В дни между назначением операции и ее проведением больного посетили сначала священник с вопросом, нет ли желания причаститься, а затем нотариус с предложением составить завещание. От священника больной отказался, полагая, что общаться с Высшей Инстанцией лучше всего без посредников, а насчет завещания задумался. Прожив ко времени операции 56 без малого лет, работая с раннего детства, будучи довольно известным даже в мировом масштабе писателем, больной, как он сам с удивлением обнаружил, весьма не преуспел в накоплении предметов материального достатка. Какие-то кавказские мудрецы придумали, что мужчина может считать жизнь свою прошедшей не зря только в том случае, если родил сына, построил дом и посадил дерево. Сына пациент наш родил. Родил еще двух дочерей, но они у составителей данной мудрости в счет не идут. Деревья какие-то сажал на каких-то субботниках. А вот дома нет, не построил, жил в чужом. Не владел никакими ценностями дороже подержанного автомобиля, в банке имел минус четыре тысячи марок, и единственным его богатством было то, что, как он потом узнал, называется интеллектуальной собственностью. Эта собственность представляла собой несколько уже написанных книг и порядочное количество бумаг, которые в папках, в чемоданах, в мешках, на полках, в шкафах и просто под кроватью захламляли те помещения, где приходилось обитать нашему автору. Варианты «Чонкина». Незаконченные большие куски и мелкие наброски. Развитие главного сюжета, бесчисленные ответвления от него. И вот самый исток замысла. Приближение к замыслу Я стоял на углу площади Разгуляй и пил газированную воду. Был 1958 год, жаркий день в середине лета. Я стоял на углу площади. Не на том углу, где строительный институт, а как раз напротив, где овощной магазин. Была середина лета, жара, пахло выхлопными газами, разогретым асфальтом и капустой «провансаль». Запах этой капусты шел из открытых дверей овощного магазина, возле которого я как раз и стоял. Капуста «провансаль» была в те годы незаменимой закуской ко всякому столу, а уж к нашему, тогдашнему, тем более. Когда я работал плотником и потом учился в пединституте, питание мое состояло в основном из рожек или рожков, не знаю, как в родительном падеже называются эти макароны, короткие и крученые, похожие на рубленых толстых высушенных червей. Вкушающему рожки впервые они могут показаться даже деликатесом, но когда жуешь их, сваренные на воде и без всякой приправы, ежедневно неделю, и две, и три, то от этой преснятины воротить начинает. Но зато уж с аванса, с получки или со стипендии раскошелишься на бутылку водки и возьмешь этой самой капусты «провансаль», с яблоками, брусникой, и клюквой, и чем-то еще… ну ладно, хватит об этом. Итак, я стоял на углу площади Разгуляй возле овощного магазина, где продавали капусту «провансаль». Я стоял, пил газированную воду без сиропа, пять копеек стакан, хотя мог бы позволить себе и с сиропом «крюшон» за сорок копеек. Мог бы, но не позволил и пил без сиропа воду, которая накачивалась углекислым газом и превращалась в горьковатый пузырящийся колкий напиток. Газ поступал из стоячего баллона с резиновыми шлангами и проходил через сатуратор, нелепое сооружение на двух велосипедных колесах, ассоциативно вызывавшее ностальгию по временам бипланов, паровозов и немого кино. Я пил газированную воду и краем уха вслушивался в разговор между газировщицей и другой какой-то тетей, сочувственно внимавшей и цокавшей языком и восклицавшей время от времени «Да что ты!». Газировщица была возраста лет под сорок, упитанная, широкая в плечах и боках, она сидела на маленькой табуретке, и зад сползал со всех сторон с табуретки, словно тесто за край квашни. Газировщица говорила, а руки ее, пухлые, мокрые, красные, с короткими пальцами, ловко управлялись со всеми возложенными на них обязанностями: принимали мелочь, отсчитывали сдачу, обмывали стаканы на колесике-фонтане, дававшем восходящие струи, отмеряли темно-красный сироп из стеклянных цилиндриков с метками и затем открывали кран, откуда ударяла в стакан и шипела тугая струя. Был жаркий день в середине лета, я стоял на углу площади Разгуляй, пил газированную воду и пассивно внимал разговору, вяло текущему мимо ушей. – Ничего с ним поделать не могу, не слушается меня, паразит, и все. А что я могу ему сделать, если он здоровый как слон. Четырнадцать лет, а уже ботинки, поверишь ли, сорок третий размер и малы. И все радости: школу пропускает, курит, пьет, дома то ночует, то нет. Уже два привода имеет. На той неделе участковый приходил, вы, говорит, Анна, если не примете мер, сына упустите. Упустите, говорит, сына упустите. В колонию попадет, а там уже все. Там его и воровать научат, и грабить, и убивать, да еще, за отсутствием женской ласки, в пидарасы заделают. О господи, сколько я ночей проплакала, сколько слез пролила, сколько глотку криком драла, а все без толку. Был бы отец, дал бы ему ремня, а от моего крика что пользы… – А где отец? – спросила слушательница. – На фронте погиб, – вздохнула газировщица, скидывая мелочь в тарелку. – Полковник был. Как в первый день войны ушел, так и с концами. Я пил воду, краем равнодушного уха улавливал разговор, особо в него не вникая. Но, имея автоматическую привычку манипулировать простыми числами, отнял от пятидесяти восьми четырнадцать, отнял еще девять месяцев и получилось, что ну никак не мог юный злостный курильщик, хулиган и будущий педераст родиться от полковника, пропавшего в начале войны. Ставя на место стакан, я посмотрел на газировщицу и подумал, что все она врет. Не было у нее никакого полковника и вообще никакого такого человека, которого можно называть мужем, а был кто-нибудь торопливый из нижних чинов, который вступает со случайными дамами в связь, имея в виду, что, по солдатскому грубому выражению, «наше дело не рожать: сунул, вынул и – бежать». Имея за плечами какой-никакой жизненный опыт, встречал я в процессе его приобретения разных людей, в том числе и таких вот горемык женского пола. Они никогда не достигли своей изначальной мечты о заботливом муже и благополучной семейной жизни, им перепали всего лишь случайные и торопливые радости соития где-нибудь в сенях, в подъезде, на сеновалах, в кустах, в кукурузе, а то и просто посреди поля на колючей стерне, иногда и с последствиями. В колхозах, строительных общежитиях, при армейских кухнях видел наш сочинитель стареющих и неутешенных как бы вдов, они, не испытав реального счастья, сочиняли себе легенды и жили выдуманным прошлым, как будто всамделишным. Все-все плели они одну и ту же историю безумной любви и радостного замужества, которое кончилось с началом войны: его забрали, и он погиб, причем обязательно в чине полковника. Ниже нельзя, не интересно, а выше фантазия не поднималась, да и кто же поверит? Эти сказки рассказывали они, зазывая к себе голодных до женского тела солдат. Которые если и приносили с собой бутылку водки, то и спасибо – месячное солдатское жалованье все на эту одну бутылку и уходило. Так что иные, прижимистые, и вовсе на посещение соглашались при известном условии: поставишь пол-литра – приду. И опять же по принципу – наше дело не рожать. А то, что она стара, или конопата, или с выбитым глазом, так это, рассуждали солдаты, ничего: глаз можно заткнуть соломой, морду прикрыть портянкой и – сойдет. В описываемый день я пил газировку на площади Разгуляй, ожидая автобуса номер 3, на котором намеревался достичь журнала «Юность» (Воровского, 52) и узнать, как там насчет стихов, оставленных две недели тому назад. Но, посмотрев на газировщицу и услышав ее рассказ, вдруг передумал и поспешил домой, вниз по Доброслободскому переулку, лелея в себе неожиданно родившийся замысел рассказа, которому сразу пришло название «Вдова полковника». В то время я сочинял стихи. Проза не получалась. В прозе, я знал, надо писать о жизни, которая тебе лучше всего известна. Но мне моя собственная жизнь казалась скучной, недостойной изображения, и потому первый рассказ был о событии, удаленном от меня и моего жизненного опыта во времени и пространстве. Действие разворачивалось в прошлом веке в Гонолулу… Не дописавши гонолульский сюжет, я выкинул его на помойку, но мысли о прозе не оставлял. Мысли не оставлял, но сюжеты приходили в голову странные, вымученные, нежизненные. И вдруг эта газировщица и воображенный ею полковник… Эврика Я нес свой неожиданный замысел вниз по Доброслободскому переулку, чувствуя, что сейчас непременно случится то, к чему я стремился, то есть будет написан рассказ, в самом деле рассказ, а не проба пера и не ученический лепет. Я шел торопливо, испытывая большое волнение, и, возможно, был похож на одного исторического персонажа, о котором за двенадцать лет до того ученикам ремесленного училища номер 8 города Запорожье преподаватель физики Сидор Петрович Кныш рассказывал так: – Давным-давно у древней Грэции жив такий ученый по хвамилии Архимед. И вот пишов вин якось у баню и став мытыся и, моючись, загубыв мыдло. Загубыв и не може нияк знайты. Мацав, мацав – не намацав. Мацав, мацав – не намацав. Мацав, мацав – намацав. Пидняв тое мыдло до горы и як тики вытягнув його з воды, воно стало важче. Вин подывывся, опустыв мыдло знову у воду, воно стало легше, пидняв – важче, опустыв – легше. Тоди вин выскочив з воды як скаженный и як був, у мыдли и голяка, побиг по вулыци и став гукаты: «Эврика! Эврика!» А люди його пытают: а шо ты таке кричишь? А вин тики руками маше и: «Эврика! Эврика!» А потим прибиг до хаты и став усе, шо у хати було, пихаты у воду, та из воды, у воду, та из воды, и воду ту важиты. Усю тую хату залыв водой, зато вывив закон, запишить. – И диктует, формулируя чисто по-русски: «Тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость». Обстоятельство места Моим домом летом 1958 года было так называемое семейное общежитие, где я жил со своей первой женой, тогда еще без детей. Мы вдвоем занимали первую половину 16-метровой узкой комнаты, начиная от двери до шифоньера, стоящего поперек. В другой половине у окна жила семья более многолюдная: каменщик Григорий с женой, тещей и двумя мальчиками трех и четырех лет, Петей и Вадиком. Имущества у меня и моей жены помимо одежды было: большая металлическая кровать с никелированными спинками, сосновый кухонный стол, застеленный клеенкой, две крашеные табуретки и кое-что из посуды – сковорода, кастрюля, пара тарелок. А шкаф, разделявший комнату, принадлежал Григорию, он был человек богатый. К тому же он был еще и художник, посещал какие-то рисовальные курсы, а дома писал маслом лесные пейзажи, от которых стоял в комнате удушливый запах олифы. Григорий был богат, но не настолько, чтобы иметь свой мольберт. Холст в подрамнике он устанавливал и закреплял на венском плетеном стуле и, прежде чем сделать очередной мазок, долго прицеливался, прижмуривая то один глаз, то другой. Жена художника, рыжая украинка Галя, сначала родила ему Петю и Вадика, а потом, будучи от мужниного искусства в подавленном состоянии, начала постепенно спиваться, погуливать «налево» и в конце концов стала многим доступной за бутылку водки, а то и за так. За что перед отходом ко сну попрекаема бывала каменщиком, который нудил шепотом, но слышно было по другую сторону шкафа: – Ежели тебе не хватает того, что от меня имеешь, и у тебя там чешется, я не возражаю, но можно же по-культурному, а не с кем попало. – Да разве ж я с кем попало? – оправдывалась Галя. – Да если б я с кем попало хотела, вон он сто шестнадцатый автобус, ходит кажные двадцать минут. Я не знаю, куда ходил сто шестнадцатый автобус и как влияло его движение на сексуальную активность Гали, но семейная жизнь постепенно разлаживалась. Галя чем дальше, тем меньше заботилась о семье, и для ухода за детьми была выписана с Украины ее мать, крупная старуха, размером с кухонный сервант. Она по ночам сильно храпела и издавала другие трубные звуки, а днем все покрикивала на детей, впрочем, беззлобно: «Вадик, не лазий пид кровать, а то я тоби зараз надаю шлепки по жопи». Когда эти слова доходили до ушей Григория, он отрывал кисть от холста, долго смотрел на тещу, а потом говорил тихо и ненастойчиво: – Мама, не надо говорить по жопе, надо говорить по заднице. На валенке Писал я обычно на валенке. Между двумя комнатами, нашей, на две семьи, и двенадцатиметровой, на одну, был разделявший их тамбур, квадратный, полтора метра на полтора, освещенный голой лампочкой в сорок свечей. Там висела грязная роба, и скапливалась разная обувь. В том числе подшитые валенки жены ожидали подходящего времени. Здесь же был детский стульчик, в котором моя сидельная часть в те годы еще легко помещалась. Не находя иного спокойного места, садился я на стульчик, ставил перед собою валенок, клал на валенок амбарную книгу в твердом картонном переплете и уплывал от реальности так далеко, что не замечал хождения соседей и хлопанья дверей со стороны то правого, то левого уха. Так вот, пришел с Разгуляя домой и сразу же сел за валенок. А когда через два часа от валенка оторвался, мое возможное собрание сочинений обогатилось рассказом «Вдова полковника», впоследствии, конечно, утерянным. А впрочем, рассказ нам тот и не нужен, а в пересказе сюжет выглядел приблизительно так. В некоей лесостепной полосе стояла деревня (позднее получившая у автора название Красное). Широкое поле рядом с деревней было аэродромом, а при нем расположились авиационный истребительный полк и привязанный к полку батальон аэродромного обслуживания (БАО). Городок, где жили летчики, механики, мотористы и красноармейцы из БАО, был временный, казармы и командирские общежития друг от друга отличались только плотностью проживания и представляли собой бараки, сколоченные в основном из фанеры. По вечерам при части на пыльном пятачке между летной столовой и казармами БАО бывали танцы под патефон, и как только начинала мембрана излучать в пространство «Дунайские волны» или «Утомленное солнце», так деревенские девушки, натянув на себя что получше, попарно и в одиночку тянулись в сторону колючей проволоки, подныривали под нее и возникали на пятачке в надежде на приглашение к танцу и на дальнейшее противоборство. В противоборстве одна сторона стремилась где-нибудь в ближайших кустах или в стоге сена немедленно справить «свое удовольствие» и тем ограничиться, а в задачу другой стороны входили бдительность, отпор и стремление закрепить любовь обещанием, что охраняемый предмет вожделения после законного оформления отношений (но никак не раньше) перейдет навсегда и в полную собственность алчущего. По принципу: тады хучь ложкой. А чтобы до времени уберечь самих себя от чужого напора и своей же минутной слабости, продевали девушки в трусы не резинки, а веревки, да такие, чтобы впопыхах ни развязать, ни разорвать, ни зубами перекусить. Была среди этих девушек Нюра, почтальонша, простая, деревенская, кроткая и улыбчивая. Она так улыбалась, словно стеснялась своего собственного существования и того, что слишком много занимает места в этом и без нее тесном мире. Была она небдительной и веревкой не запаслась. Того красноармейца, с которым танцевала, домой к себе привела и большого сопротивления не оказала. Остался он у нее до утра, надеясь, что дело под воскресенье и строгой поверки не будет, но ни свет ни заря завыла, зарыдала сирена: тревога! Вскочил солдат и, на ходу застегиваясь, побежал к себе в часть, не оставив Нюре ничего, кроме фотокарточки 3х4 и воспоминания, что его звали Ваней. А случилось это 22 июня 1941 года. В тот же день самолеты, что стояли там, за колючей проволокой, группами по четыре в ряд, разбежались, поднялись в воздух и в нем растаяли, оставив о себе память в виде каких-то построек, каптерок, бочек из-под бензина, патронных ящиков, промасленной ветоши и истоптанной площадки, где были когда-то танцы под патефон. Понятно, что Нюра была девушка необыкновенная, иначе зачем автор стал бы о ней писать? Она не могла себе даже представить, что событие, случившееся между ней и Иваном, есть некий пустяк, вроде стакана воды – выпил и позабыл. Нюра думала, что произошло такое, о чем забыть никак невозможно, и краткосрочный ее возлюбленный тоже этого не сможет выкинуть из сердца и головы. И уж, само собой, не исчезнет, и не сгинет на фронте, и еще появится в Нюриной жизни. В ожидании второго пришествия Ивана жила Нюра как обычно: ходила на почту в районный город Долгов, носила письма и тем, кто в грамоте слаб, их читала, а неслабые сами читали ей. Читали бесхитростно отчеты своих мужиков, женихов, сыновей, отцов, братьев, племянников о боях, погоде, бомбежке, кормежке, ранениях и страданиях, а ей, Нюре, хоть бы кто прислал хоть бы что. И вот как-то, завидуя другим и стыдясь сама себя, сочинила она от нечего делать: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван…». Тут как раз следует наш сюжет замысловатый прервать уточнением, что помимо Григория, проживавшего с семьею за шифоньером, был у меня сосед, занимавший со своей сумасшедшей женой и малолетней дочерью отдельную комнату, вход в которую был тоже через этот же тамбур. Представляете себе, семья всего лишь из трех человек занимала целую комнату в двенадцать квадратных метров! Соседа звали Леха Лихов, был он законченный придурок, стрезва вел себя тихо-мирно, но поглотивши некий объем алкоголя, выходил в тамбур с раскрытым перочинным ножом и без какой бы то ни было провокации подносил этот нож к моему лицу и, усмехаясь, спрашивал: «Ты вот это вот видел?» Я вот это вот видел, но не знал, как реагировать. Меня, к месту сказать, два раза в жизни уже ножами пыряли и оба раза просто ни с того ни с сего. В деревне, когда мне было лет двенадцать, мой тогдашний дружок Шурик показал мне новый перочинный нож и спросил: «Хочешь, я тебе глаз выбью?» Я подумал, что он шутит, и в шутку сказал: «Хочу». Он, ни на миг не задумавшись, размахнулся, но попал, к счастью, не в глаз, а в бровь. Рана оказалась небольшая, но крови вытекло много, и шрам остался на всю жизнь. А другой раз в ремесленном училище то же самое повторилось один к одному. За обедом Изя Симкин показал мне нож и спросил: «Хочешь, я тебя ударю?» Я опять подумал, что шутка, и сам пошутил: «Ударь». Он размахнулся и всадил мне нож под левую лопатку. На мне были шинель и ватный подшинельник, поэтому до сердца нож не дошел и на будущее профессору Финкенцеллеру осталась кое-какая работа. А шрам тоже остался. И остался опыт, в результате которого я знал, что на Лехины вопросы лучше не отвечать ничего. В случае чего один раз можно выбить нож и скрутить Леху, но я всегда помнил, что жить мне с ним не один день, и если он сейчас спрашивает, видел я это вот или не видел, то в другой раз начнет действовать без вопроса. Поэтому с самого начала (хоть и бывало порою не по себе) я избрал своей тактикой полное нереагирование и настолько не реагировать привык, что писание на валенке под ножом стало уже как бы нормальным рабочим условием. Я и сейчас реагировать бы не стал, но нужен был слушатель и нужен был просто немедленно. – Слушай, Леха, – сказал я, – убери нож, я тебе свой рассказ прочту. Леха от предложения так опешил, что даже стал часто и нервно икать, а потом ушел к себе в комнату, вернулся с двумя полстаканами водки, прилепился спиною к углу и приготовился слушать… Вдова полковника Нинке Курзовой от Николая письма приходили чуть ли не каждый день, а иной раз по два, по три вместе. У него там на фронте прорезался поэтический талант, и все его письма были как бы одним длинным стихотворением: Вчерась ходили мы на бой, Фашиста били смело. Сказал командир наш молодой: Вы дралися умело… Нинка только руками разводила от удивления. Люди пишут, как люди, а этот… Не плачьте вы, жена-красотка, И вы, старуха-мать. Домой вернемся мы с охоткой, Вас будем обнимать. – Старуха-мать, – скептически повторяла Нинка. – Да она у него, старуха-мать-то, уж три года как померла. Стихи эти могли Нинку больше порадовать, но было ей не до стихов: и в колхозе работа, и дома, и беременна на последнем месяце, отчего тошнило ее каждый день и кровь приливала к голове, и тогда правая щека почти что сравнивалась по цвету с левой, обезображенной родимым пятном. Нинке было приятно, что муж оказался поэтом, но хотелось бы знать, как он живет на самом деле, а стихи были совсем не про то. – Чего бы ни писал, а раз пишет, значит, жив, – говорила Нюра. – Это и есть самое главное. – Это, конечно, да, – со вздохом соглашалась Нинка и бросала письмо в угол на лавку, где и остальные письма лежали. С началом войны сумка Нюры сильно потяжелела. Похоже было, что все люди, сколько-нибудь умевшие вырисовывать буквы, взялись за перо и – кто во что горазд, иной раз до удивления неграмотно и коряво спешили сообщить кому-нибудь на этом свете, что вот, мол, я, жив-здоров или нездоров, но все-таки жив, чего и вам отчасти желаю. Даже деду Шапкину, сначала живому, а потом мертвому, регулярно писал с фронта внучатый племянник Тимоша, который обнаружился только недавно. Тимошу в тридцатом году, когда он еще был подростком, вместе с отцом, матерью, двумя сестрами, дедом и бабкой выслали неизвестно куда, и до самой до войны слуху-духу от них не было никакого. Теперь он писал длинно и обстоятельно, как везли их зимой в промерзлых теплушках много дней и ночей в неведомом направлении, кормя при этом мороженой мелкой картошкой, нечищенной и отваренной, как для свиней. Бабка спала перед самой дверью и там ночью скончалась, перед тем обмочившись и примерзши к полу. Довезли их до Казахстана, посадили на большие телеги, везли, везли, сбросили в степи. Дали на человека по полпуду муки и сказали: живите здесь, как хотите. Кто помрет, тому туда и дорога, а кто выживет – молодец. Оставили, правда, несколько лопат, граблей, вил и один топор. Когда туда приехали, морозы, на счастье, кончились, снег стаял, но пошли дожди, и много дней небо текло на них беспрестанно, степь, промокнув насквозь, стояла набухшая, пустая, из края в край заросшая ковылем да полынью, и было никак не представить, что здесь можно как-нибудь жить. Не только что бабы, а и мужики взрослые плакали, словно дети. Но отец Тимоши, Тимофей тоже Шапкин, сказал, что плакать толку мало, слезами горю не поможешь, всем велел браться за инструменты. Сам первый воткнул в землю лопату и стал рыть землянку. Кому не достало главной работы, того посылали в степь искать дикое просо, шалфей и всякие травы, рвать руками ковыль да полынь на топку и ловить, коли удастся, хоть сусликов, хоть мышей – делать припасы. На этих припасах долго б не протянули, но отец однажды куда-то ушел далеко, а приехал на лошади. Лошадь убили, а мясо ее ели потом всю зиму. Повезло, что снег опять выпал, морозы ударили, и мясо не портилось. К тому времени уже выкопали две землянки, сляпали печку и так жили, да не все выжили. Первым дед на тот свет отошел, а к весне обе Тимошины сестры захворали какой-то быстротекущей болезнью и вскоре тоже преставились. По весне позвал отец Тимошу с собою в бега. Пусть поймают, посадят, убьют, все лучше будет, чем здесь помирать. Шли они через степь, добрались до станции Есиль, там залезли в вагон с брынзой. Отец наелся брынзы и в том же вагоне умер от заворота кишок. А Тимошу на путях схватила железнодорожная охрана, после чего был отправлен он в детский дом. Там он учился сначала в школе, потом окончил школу фабрично-заводского обучения и до призыва в армию работал штукатуром. Тимоша писал исправно, его письма – грязно-желтые треугольники – приходили почти каждый день. Тимоша разрисовывал свою прошлую и теперешнюю жизнь до мельчайших подробностей, рассказывал о погибших и раненых сослуживцах, а деда Шапкина о его жизни не спрашивал, как бы полагая, что с тем ничего не происходит и ничего случиться не может. Дед давно уже помер, а Тимоша все писал и писал, не обращая внимания на полное недохождение к нему ответов из Красного. Всем кто-то что-то писал. Всем, кроме Нюры. С начала войны не было никаких вестей от отца. И Иван, к которому она в мыслях уже привыкла, тоже как провалился. Она ждала от него письма, но, не дождавшись, сама написала ему, зная только имя адресата и ничего больше. Фамилию у Ивана она в ту ночь спросить постеснялась и теперь написала: «Красная Армия, Энская часть, Ивану, который знает». Даже чеховский Ванька Жуков адресовал свое послание более точно, он знал дедушкино отчество. Адресат на ее послание никак не отозвался, но и отправление не вернулось, что давало кое-какую надежду. В момент сочинения рассказа у автора был соблазн сделать героиню беременной, и тогда ее усилия приобретали бы больший смысл. Но литература такая вещь: в ней иногда наибольший смысл имеет бессмыслица. Наличие ребенка придавало бы усилиям героини видимость меркантильного интереса, а автор хотел обойтись без него и потому от идеи беременности отказался. Еще возникал вопрос: а какая же у Ивана фамилия? Казалось бы, большое ли дело придумать герою фамилию, и в крайнем случае почему бы его не назвать любой фамилией, взятой из телефонного справочника или из некролога в «Вечерней Москве»? Автор, конечно, мог бы так поступить, но не мог. Потому что фамилию можно придумать любую любому живому бесфамильному человеку, а книжному герою точно не подберешь, так и сам герой не получится. Вот почему автор мучился и за себя, и за Нюру, она тоже ничего подходящего вообразить не смогла и оставила Ивана просто Иваном. Иногда Нюра являлась в Долгов слишком рано и в ожидании прибытия почтового поезда прочитывала вчерашние газеты со сводками Информбюро, регулярно сообщавшими, что советские войска, исполняя стратегические планы Верховного командования, отступили на заранее намеченные позиции. В сводках война изображалась скупо и сухо, но зато репортажи с фронта были полны красочными описаниями подвигов отдельных людей. Больше всего Нюру интересовали подвиги летчиков из Энской части. В газетах часто упоминалась Энская часть, все герои служили именно в ней, и Нюра думала, что действительно есть такая особая и единственная в своем роде часть, которая называется Энская. Летчики Энской части сбивали по многу самолетов противника, бомбили железнодорожные узлы, мосты, составы, уничтожали колонны танков с бреющего полета, шли на таран, выскакивали из горящих машин с парашютом, садились на партизанские аэродромы в тылу немецких войск, подбирали товарищей, сбитых над вражеской территорией, и взлетали с ними на глазах у изумленных врагов. Вот почему и Ивану местом службы была выбрана Энская часть. Глубокой осенью район был захвачен немцами, к Новому году снова отбит, но за это время захватчики успели пограбить местное население, и без того почти нищее. В Красном у людей по разнарядке было изъято десять коров, в число изымаемых попала Нюрина Красавка. Несмотря на то что Нюра была одинокая женщина. Относясь к каждому своему животному, как к близкому человеку, Нюра кидалась к Красавке, пыталась вытащить ее из угоняемого стада. Немецкий солдат из команды, сопровождавшей стадо, сначала пытался оттолкнуть ее руками. Потом пнул ногою в живот, потом ударил ее прикладом по правому плечу и сломал ключицу. Ключица впоследствии сама по себе срослась, но не совсем ровно, правое плечо у Нюры было всегда выше левого, так носят люди больное ухо. В ту же зиму от какой-то чумы передохли у нее куры, и из всей живности остался только кабан Борька, к которому она привязалась настолько, что о превращении его в мясо ей нельзя было даже и намекнуть. После ухода немцев приступила Нюра к прежней своей работе сельского почтальона. Плелась в Долгов и обратно. Разносила письма по избам. Кажется, в деревне не было никого, кроме нее, кому б хоть кто-нибудь не писал. Получала письма даже баба Дуня от какой-то своей дальней родственницы с Урала. Одной Нюре не было ничего. Как-то еще с давних времен осталась у нее целая стопка, штук, может быть, даже сто ученических тетрадей в косую линейку и лежали они без дела в старом кованом сундуке. Нюра достала одну из них, положила перед собой, обмакнула ручку в чернила и вот: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван». Она вспомнила чьи-то чужие письма и газетные очерки о подвигах разных героических летчиков и, вкладывая в письмо собственные переживания, быстро заскользила пером по бумаге. И получилось у нее письмо, ну прямо как статья в газете, но только получше, потому что искренней и душевней. Текст, сочиненный Нюрой, ей самой понравился, она вырвала его из тетради, сложила треугольником, написала свой собственный адрес, а потом на почте стукнула по треугольнику штемпелем. Вернувшись домой, письмо перечитала и, перечитывая, поплакала. Она и не думала кому-то это письмо показывать. Она для себя это написала, для печальной утехи в безысходном своем одиночестве. Но зашла к Нинке Курзовой, принесла ей от Николая два новых письма и оба опять в стихах. Нинка за прошедшее время родила мальчика Никодима, теперь сидела с ним, вывалив грудь, и, пока он питался, причмокивая, она одной рукой придерживала его, а другой стирала в деревянной шайке пеленки. Имея обе руки занятые, она попросила открыть письмо, увидела опять строчки столбиком, матюгнулась в сердцах и сказала Нюре, чтоб та бросила письмо на лавку в угол, где вся предыдущая корреспонденция лежала частично нераспечатанная. – Почто бросать? – спросила Нюра. – Это ж от мужа. – А ну его! – сказала Нинка сердито. – Ну что он пишет? Для чего? Я ему отписала, что дите родилось, что Никодимом назвали, в честь евонного же папаши, а он опять стишки про старуху-мать пишет, которой нету. Нюре, конечно, какое дело, а все же сказала: – Знаешь, Нинок, он же тебе не откуда, а с войны пишет. Вот и хочет талант свой показать, покуда жив. А там мало ли чего случится. – Ежли б чего случилось, – рассудила Нинка, – то другой бы рукой было написано. А это подчерк евонный. Да я-то что. Я-то не против. Но все-таки вот же ж сын. Ну напиши ж ты хоть такой вопрос: как, мол, там сынок мой кровный, как поживает? А уж после этого пиши, хоть как Пушкин и Лермонтов. Так нет же. Ребенок заснул и отвалился от груди. Нинка перенесла его и уложила в колыску. Пока укладывала, Никодим проснулся и закричал младенческим басом. Нинка стала качать колыску. – Ладно, – сказала Нюра. – Пожалуй, пойду. – Взялась уже за ручку двери, остановилась. – Слышь, Нинка, – посмотрела на подругу нерешительно и с улыбкой. – А мой-то тоже прислал письмо. – И чего пишет? – спросила Нинка механически, продолжая качать ребенка. И вдруг спохватилась: – Чего? – Письмо пришло от Ивана, – сказала Нюра, глядя немного в сторону. – Когда? – спросила Нинка недоверчиво. – Вчерась, – сказала Нюра. – Вот. – Она вынула письмо из сумки и показала издалека. Нинка смотрела на Нюру с открытым ртом. Никодим опять заверещал в люльке. Нинка стала трясти его зверски. – Чего ж ты молчала? – домогалась Нинка. – А чего говорить? Ну прислал и прислал, дело обыкновенное. – Хо-хо, – сказала Нинка, – ничего себе обыкновенное. Столько время молчал, а тут накося! Чего так далеко держишь? Ну-ка покажь. Взяла письмо одной рукой и, узнав Нюрин почерк, покрылась краской. – Ну хорошо, что прислал. Проздравляю. И уже вечером, уложив Никодима, разнесла по деревне: Нюрка мозгу повредила – сама себе письма пишет. Потом другие это тоже заметили. Но некоторые, может быть, из ехидства, а иные по простодушию стали приставать, мол, если твой мужик объявился и пишет, то почитала бы. Нюра сперва отнекивалась, а потом согласилась. Вечером, в субботу, после бани, сошлось у Нюры в избе все женское население. Пришла Нинка Курзова с дитем. Пришла Тайка Горшкова с двумя. Пришла баба Дуня с фляжкой самогона. Пришли две девушки-близняшки Манька и Зинка Четоровы и Клавдя, чернявая баба из эвакуированных по прозвищу Чернота. Про Черноту говорили, что она сидела в лагере по уголовному делу, с тех пор хранит на себе разные наколки, одна, главная, на животе: «Здесь лежал мой милый». Была она баба безвредная, но от здешних отличалась и видом, и ухватками, тем что всегда курила толстые и неумело слепленные самокрутки, а чувство удивления выражала восклицанием: «Ехтиех!» Что означало, кажется: «Эх, ты, ох!» Сошлись бабы в Нюриной избе с вежливыми недоверчивыми улыбками. Кто затем, чтобы потом посмеяться, кто просто провести время нескучно. Расселись кто где. Нюра, не пожалев керосину, засветила лампу семилинейную, фитиль открутила до самого яркого. Развернула треугольник, разгладила аккуратно, осмотрела слушательниц и начала волнуясь: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван. Извините, что долго не писал постольку, поскольку был занятый уничтожением и убийством немецко-фашистских захватчиков, которые вероломно напали на нашу страну, убивают стариков и старух, насильничают и вообще ведут себя безобразным способом. Приходится вести против них неравные воздушные бои, летая на всяческих аэропланах со стрельбою из пулемета. За время того, что мы с вами не виделись, удалось мне в неравном воздушном бою подстрелить несколько бомбовозов, а также живую силу и танков противника. Только вы не думайте, что я только летаю и только стреляю по бомбовозам или по танкам, а о вас никогда не думаю. Нет, любимая наша Нюра, летая на аэропланах и ведя смертельные схватки в неравном воздушном бою, я постоянно воспоминаю вашу фигуру, ваши глаза, и щечки, и носик, как мы с вами жили, целовались и миловались для совместного счастья. И все это я когда вспоминаю, то любовь моя к вам, милая Нюра, возрастает с еще большею зверскою силой, и также ненависть к фашисту-врагу. Также я думаю и уверен впоследствии, что вы меня тоже со временем не забываете, думаете обо мне, как я здесь сражаюсь, и беспокоитесь за мою молодую жизнь и здоровье. А я тоже за вашу. На этом сердечно заканчиваю, жду ответа, как соловей лета, и желаю вам всего хорошего в вашей молодой и цветущей жизни, ваш муж Иван». Вообще-то, у нее было написано просто «ваш Иван», но, дочитывая письмо, она решила устно усилить впечатление от подписи и прочла не «ваш Иван», а «ваш муж Иван». К прочитанному бабы отнеслись по-разному. Одни сразу во все поверили, потому что письмо было, как положено, с адресом получателя, с почтовым штемпелем, да и трудно было себе представить, что Нюра сама такое выдумала из своей головы. Другие не поверили, но заинтересовались и пожелали услышать продолжение. И, пожалуй, одна только Нинка Курзова отнеслась к письму с полным недоверием и пренебрежением, чего, однако, Нюре в глаза выразить не решалась, а за глаза изображала свою же подругу как чеканутую. Как бы кто ни отнесся, а в следующую субботу опять собрались бабы у Нюры и прослушали очередное послание: «А еще сообщаю вам, Нюра, что вчерась, токо мы сели завтрикать, как раздался крик нашего командира «тревога» и зеленая ракета оповестила нас о том, что приближаются вражеские бомбовозы, и командир приказал нам вступить с ними в неравный воздушный бой. И я немедленно сел в свой самолет и поднял его в воздух. Поднялся я, дорогая Нюра, выше облаков. И вижу: летит на нас целая, можно сказать, армада, и тогда я приблизился и стал стрелять по ним из своего пулемета. И когда я вдарил первую очередь трассирующими снарядами, я увидел, как загорелся один самолет, а потом второй, третий и четвертый, и все четыре попадали на землю…» – Надо же! – восхитилась Тайка Горшкова. – Ехтиех! – отозвалась Чернота. «…Это была тижолая работа, Нюра. Некоторые люди думают, Нюра, что это легко сбивать вражеские самолеты. А это нелегко. Потому приходится, сражаясь, совершать несколько фигур высшего пилотажа и летать как в обыкновенном положении, так и кверху колесами. А еще, конечно, надо о том подумать, что там, в этих вражеских самолетах, тоже сидят люди такие же, вроде нас с вами, только что говорят по-другому. И может быть, у них тоже есть и жены, и дети, и родители, а также всякие другие родственники, дальние и близкие, и им тоже бывает неприятно, когда приходит к ним похоронка, что он погиб смертью храбрых за родину и за Гитлера. Но что же делать, Нюра, если идет война и эти люди не хотят понимать, что и у меня тоже есть кто-то, кто дорог моему горячему воинскому сердцу? Кто мне дорог, это я имею, конечно, в виду вас. И когда я вспоминаю, Нюра, вас, ваши глазки и вашу улыбку и то, что немцы сделали с вами, отнявши вашу корову, то с новой утроенной силой начинаю бить этих стервятников. И вот которых я побил, а которые бросились наутек, но один наглый продолжал свой полет дальше, а у меня уже нету патронов и кончились боеприпасы и бензину тоже всего ничего. Но тогда из последних сил догнал я этого уходящего стервятника и всей мощью ударил его своим тарантом…» – А что такое тарант? – спросила одна из близняшек. – А это там на самолете имеется такая как бы дубина, – объяснила Горшкова Тайка, – когда патроны кончаются, так бьют обыкновенно тарантом. «…Вот ударил я его своим тарантом и вижу: самолет загорелся, а летчик схватился за голову и кричит: капут, капут. А когда я спустился на землю, то ко мне подошел наш командир и сказал: «Ты, Ваня, очень хорошо сражался сегодня в неравном воздушном бою, и я тебя за это награждаю орденом Боевого Красного Знамени». И так вот я по ночам, когда, бывает, после неравного воздушного боя не спится или, допустим, клопы кусают и думаешь обо всей прошедшей жизни, я думаю, что было у меня такое счастливое время, когда мы с вами встретились в деревне Красное, и что если бы не эти проклятые немцы, то мы создали бы крепкую и дружную нашу семью и вы бы рожали детишек и потом ухаживали за ними, а я бы работал в колхозе или же на заводе. И за вами бы я тоже всегда ухаживал со всей моей сердечностью». Слушая это, обе близняшки пустили слезу, а Зинаида Волкова зарыдала и с плачем выбежала из дому. Так и пошло. По субботам бабы шли в баню, потом к Нюре. Некоторые со своими скамейками, с рукодельем, иной раз и с угощением каким-никаким. Собирались, грызли жареный горох, когда получалось, пили чай вприкуску или вприглядку, кто вязал, кто искал вшей в голове соседки, слушали, вздыхали, обсуждали, плакали, рассказывали про своих, вспоминали прошлую жизнь, думали о будущей. И уже стало это таким правилом, что сходились каждую субботу без предупреждения. Даже и жили от субботы до субботы. А для Нюры подготовка к очередной субботе стала ежедневной работой. Чего в газете прочитает, что услышит по радио, все оценивает, не пойдет ли ей. Отсюда были и описание разных подвигов, и ночные бои, и дальние бомбардировки, и вынужденные посадки, и прыжки с парашютом. Нинка Курзова чем дальше, тем более ревновала. И однажды сказала Тайке: – Вот интересно, ходют все к Нюрке, ходют. Все знают, что сама себе пишет, а ходют. Уж чем ее выдумки слушать, пришли бы ко мне. Мой-то мужик не выдуманный. – Не выдуманный, а пишет глупо. Ты ж сама его стихи читать не хотишь. А ее выдуманный такое надумает, что прямо сердце холонет. – Надо ж, – дивилась Нинка. – Холонет сердце. А чего ж там холонуть? Нинка ходила, завидовала, ревновала и однажды взяла да сама сочинила письмо как бы от Николая, но не в стихах. Созвала баб в воскресенье, даже кисель овсяный на всех отварила. Бабы пришли, киселю поели, послушали вежливо, но никто ни разу не заплакал, не засмеялся. И следующий раз пришла только Зинаида Волкова, да и то из расчета одолжить закваски для теста. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/vladimir-voynovich/zamysel/) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Разумеется, в оригинальном тексте Э. Барская пишет любые слова «как они есть», не затрудняя себя заменой букв точками или подыскиванием эвфемизмов. 2 См. примечание № 3 3 «Хороший мужик» – это в советском и постсоветском обществе человеческое существо мужского пола, которое не выказывает излишнего рвения в деле удавления себе подобных. Оно может и должно проявлять обыкновенные и понятные человеческие побуждения – деньги, женщины, вино, домино, карты, охота, рыбная ловля, баня, – может воровать, брать взятки, но и к слабостям других людей готово по возможности снисходить. Если, впрочем, снисхождение самому снисходящему никакими неприятностями не угрожает. 4 Die Spritze – укол (нем.). 5 Sehr hьbsch – очень красивая, прелестная (нем.).