Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Война страшна покаянием. Стеклодув

Год написания книги
2010
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Он думал о докторе Хафизе, который поставлял из Кветты драгоценную информацию. Доктор Хафиз из службы безопасности «хад» был белозубым черноусым красавцем, с которым Суздальцев встречался в Ташкенте, а потом в штаб-квартире «хада», в Кабуле. У него была странная, неудобная для разведчика примета – половина головы была седой, словно эту половину, рядом с черными, курчавыми волосами, накрывал белый парик. Говорили, что он поседел от пыток, когда находился в тюрьме Пули-Чархи, вместе с другими, арестованными Амином партийцами. Внедренный в Кветту, поставляя верблюдов для караванов с оружием, он вскрывал их маршруты, наводя вертолеты. Общаясь с приходящими из Афганистана погонщиками, он многое знал о пакистанской агентуре, о базах оружия в кишлаках, о тайной сети, сотканной пакистанцами вокруг Кандагара. Через несколько дней, с очередным караваном, доктор Хафиз прибудет в Лашкаргах, и они встретятся на окраине города, на конспиративной квартире.

Вышел на солнце. Нестерпимо палило. Бесцветный жар налетал из пустыни, прожигал одежду, подошвы ботинок. Глаза тоскливо обжигались о вспышки консервных банок, о тусклый блеск брони, о радужную пленку крупнокалиберного пулемета.

Проходя мимо саманного дома, где жили комбат и его заместитель, Суздальцев увидел у ступенек привязанного варана. Животное было крупных размеров, с шершавой, как наждак, чешуей. Спина и выпуклые бока были зеленовато-розовые. Белесое брюхо переходило в желтое горло и желтый отвисший зоб. Хвост загибался. Заостренная голова приподнималась на мускулистых когтистых лапах. В голову были инкрустированы злые рубиновые глаза, окруженные желтыми веками. Пасть, похожая на заостренный клюв, улыбалась длинной улыбкой. Варан был пойман солдатами в пустыне, привезен в гарнизон и содержался, как домашнее животное. Брюхо окольцовывала проволока, прикрепленная к ступеням, как поводок. На земле валялись обглоданные кости грифа.

Суздальцев наклонился к варану. Животное недвижно, не мигая, смотрело. Казалось каменным изваянием, выточенным из материала пустыни. Загадочное божество, извлеченное из песчаных барханов, накаленных утесов, мутных перелетавших песчинок. Суздальцев заглядывал в его красноватые глаза, стараясь проникнуть в таинственное свечение. В них была все та же запечатанная тайна пустыни. Божество было древним – ровесником мира. Ведало концы и начала. Ведало о судьбах возникавших и исчезавших народов. О занесенных песками царствах. О гробницах великих и ныне позабытых вождей. Оно знало о судьбе каравана со «стингерами». Знало об исходе этой азиатской войны и о его, Суздальцева, судьбе, которая могла оборваться среди жгучих предгорий.

Ему захотелось узнать свою судьбу. Захотелось угадать, отпустят ли его эти пески, эти хребты, эти груды камней с кривыми палками, на которых ветер треплет зеленые и черные ленты.

«Скажи, – вопрошал он варана, – я выживу на этой войне?»

Божество молчало, глаза не мигали. Суздальцев чувствовал свою зависимость от сфинкса пустыни, который под одной из своих чешуек хранил знанье о нем, тайну его жизни и смерти.

«Если ты меня слышишь, если наделен божественной прозорливостью, подай мне знак. Не говори о жизни и смерти. Просто подай мне знак».

Глаза рептилии дрогнули, на них упали и тот час взлетели желтые складчатые веки. Суздальцев уходил, видя длинную улыбку варана, обглоданные кости грифа.

* * *

Вечером он сидел в модуле вертолетчиков, в комнате, где жил замкомэска Леонид Свиристель. Тут же находились его друг и «ведомый» Равиль Файзулин и Вероника, «фронтовая жена» Свиристеля. Ее заботливые руки облагородили суровое жилище пилота – занавесочка на окне, салфеточка на тумбочке, штора, скрывавшая вместе с летными комбинезонами и бушлатами женские сорочки и платья. Не было по углам пустых бутылок, пепельницы с окурками, замызганных у порога ботинок. Стояла вазочка с робким цветочком пустыни, клетчатый панцирь черепахи, из которого выглядывали матерчатые лоскутки и иголка. Над кроватью висел старинный азиатский кинжал и гитара. Все разместились за столом, под рукодельным матерчатым абажуром, угощаясь шипучкой из баночек «Си-Си» и бутылок «7 UP».

– Опять, Петр Андреевич, прочесываем квадраты впустую. Хоть бы какой-нибудь занюханный верблюдик попался, какая-нибудь задрипанная «Тойота». Хоть бы по ней построчить из курсового пулемета для очистки совести, – Свиристель мотал золотистым хохолком, округлял рыжие глаза, и его молодому легкому телу было тесно на стуле, он вытягивал в разные стороны шею, был похож на птицу, готовую взлететь и выбиравшую направление полета. – Когда же у нас будет реализация разведданных?

– Может, завтра будет, – сказал Суздальцев, вспоминая красную шапочку пленного афганца, хрустящую, выдираемую из Корана страницу.

– А я вот наколдую, Леня, и не будет вам каравана, – сказала Вероника, отбрасывая с загорелого лба блестящую черную прядь. Ее темные, с голубоватыми белками глаза с обожанием смотрели на Свиристеля. Ее смуглое, цыганское лицо было исполнено нежности и счастливой преданности, и было видно, что ей нравится все в любимом человеке – его мальчишеский хохолок, нетерпеливое мигание глаз, лихая, мелькавшая в них бесшабашность. – Меньше стреляете, целее будете, мальчики. Наколдую, и никакого вам каравана.

– Знаем твое колдовство, – хмыкнул Файзулин, коричневый от солнца, крепкий, как желудь, с блуждающими глазами, которые, казалось, все высматривают в красных песках Регистана пыльное облачко бегущей «Тойоты», бусины верблюжьего каравана. – Зайди за модуль и увидишь твое колдовство. На клумбе камушками выложила вертолет, на нем номер «44». Поливаешь водой, чтобы он у тебя цветами расцвел. А в этой чертовой пустыне лей, не лей, все равно на клумбе одни камни останутся. Вот и все твое колдовство.

– Ты дурачок, Файзулин. Я цыганка, свое дело знаю. Я над водой пошепчу, заговорю ее, воду, и полью вертолет. Вот он и приходит цел, невредим. И ты, Файзулин, приходишь, хотя у тебя на лбу «46» стоит. Держись командира и будешь живой.

Вероника посмеивалась, блестела белыми зубами, подкалывала Файзулина и тут же, переводя взгляд на Свиристеля, сладко замирала. Ее красивое, с резкими чертами лицо словно выпадало из фокуса, становилось размытым, туманным от страсти и обожания. Темные брови вразлет, пунцовый рот, смуглая открытая шея, ложбинка груди, у которой обрывался загар, и начиналась пленительная белизна, – все обращалось к любимому человеку, принадлежало ему безраздельно. Долгим, опьяненным взглядом она смотрела на Свиристеля, и когда кто-нибудь замечал этот взгляд, вздрагивала и смущенно опускала глаза.

– Ну что глядишь на меня? Волосы дыбом встают! – грубовато, насмешливо произнес Свиристель. Сделал страшное лицо, потянул себя за хохол, и тот еще больше вздыбился на макушке, превратился в золотой завиток.

Суздальцев видел эту клумбу под окнами модуля, на которой любовно смуглыми руками Вероники, был выложен из камушков вертолет. Из темных – похожий на рыбу фюзеляж. Из белых – круг винта. Из розовых – звезда и цифра «44». Он знал, что Вероника засевает клумбу добытыми в Лашкаргахе семенами цветов, старательно поливает из самодельной лейки, из пластмассовой, с продырявленными отверстиями бутылки. Иногда клумба начинала робко зеленеть, но потом солнце пустыни сжигало зелень, превращало клумбу в раскаленный противень. Ворожба Вероники напоминала детскую игру, когда дитя из черепков и стеклышек выкладывает в песочнице нехитрый рисунок или вычерчивает на морском пляже чье-нибудь лицо или имя. Это детское колдовство было тайноведением, доставшимся по наследству от забытых предков. Сотворяя образ животного с рогами, или воина с копьем, или женщины с заостренными грудями, древний пращур стремился овладеть духами – добыть на охоте зверя, победить на войне врага, привести на ложе женщину, которая родит ему потомство. Вероника, наследуя все женские суеверия и страхи, была колдуньей. Заговаривала свое счастье, сберегая суженого. Истребляла его врагов, окружая непроницаемым кругом боевой вертолет Свиристеля. Кропила «живой водой», продлевая свое бабье счастье, недолговечное на войне.

– А, правда, мальчики, вы бы меня брали пред вылетом на вертолетную площадку. Я бы ваши вертолеты водой кропила. Раньше священники перед боем солдат святой водой кропили.

– У тебя для священника ряска коротка, – засмеялся Свиристель. Потянулся к Веронике и коснулся рукой ее смуглого, выглядывающего из-под юбки колена.

Суздальцев был знаком с суеверьями войны, сам был ими опутан. Вертолетчики перед боевыми вылетами не брились, запрещали себя фотографировать. Солдаты, уходя в «зеленку» или отправляясь на засады в горы, старались оставить в казарме гильзу с заложенной в нее бумажкой, где значилось их имя и номер части. Некоторые не вскрывали до окончания операции пришедшие из дома письма. Другие наотрез отказывались играть в карты и домино. Все это были прятки со смертью, ухищрения обмануть ее и умилостивить, ускользнуть от нее, притаиться, подставить вместо себя мнимый образ, вымолить себе удачу и жизнь. Смерть на войне была не только свистом пролетевшей у виска пули, сразившей соседа. Не только зрелищем горящей колонны, по которой бьют пулеметы, и из кабин вываливаются охваченные огнем водители. Не черной холодной ямой по соседству с медсанбатом, где, прикрытый досками, защищенный от солнца, лежит голый мертвец с запекшейся раной. Смерть на войне была существом, с которым был возможен диалог, допускалось общение, происходил таинственный обмен, заключались тайные договоры. Смерть была огромной, с неразличимыми чертами женщиной, чья голова упиралась в раскаленное афганское небо, ноги попирали горячие пески и синие ледники, а сквозь прозрачное тело туманились кишлаки, пестрели азиатские рынки, зеленели мечети, и неслась визгливая азиатская музыка и молитвенный вопль муэдзина.

Одним из суеверий, которым защищал себя Суздальцев и которое оставалось его личной тайной, неведомой никому другому, было чтение наизусть стиха Гумилева. Того стиха, что был записан когда-то в тетрадку его юношеской рукой. Там были такие слова: «Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву». Этим стихотворением Суздальцев предрекал себе смерть, говорил о ней, как о случившейся. И тем самым разочаровывал смерть, которая всегда предпочитала являться нежданно, ударить из-за угла, захватить врасплох. Когда ее поджидали, называли по имени, подставляли ей грудь, она отворачивалась и отступала. Ждала, когда жертва забудется и не прочитает охранительную молитву.

– Святая вода, говоришь? Цыганское, говоришь, дело? – Файзулин яростно, зло набросился на Веронику. – А где же была твоя святая вода, когда Мишу Мукомолова сбили? Где было твое «цыганское дело», когда его жареные кости в фольгу заворачивали? Ведь ты свою клумбу и тогда поливала, только тогда на твоем вертолете стоял номер «36», бортовой номер Мишы?

Вероника беззвучно ахнула, отпрянула, словно ее хотели ударить. Ее пунцовые губы побелели, глаза наполнились слезами, а черные, со стеклянным блеском волосы, казалось, утратили свой блеск. Вспышка Файзулина была обожанием, которое он испытывал к другу и командиру Свиристелю. Была ревнивой неприязнью к Веронике, которая отнимала у него друга, вторгалась в их дружбу своей женской страстью. Была больным воспоминанием о гибели товарища, у которого Вероника числилась «фронтовой женой», слишком быстро о нем забыла, перенесла свое страстное поклонение на Свиристеля.

Все молчали, будто в воздухе продолжал висеть звук удара. Первым заговорил Свиристель, словно хотел погасить свою вину перед погибшим Мукомоловым, у которого, пускай после смерти, отобрал любимую женщину. Вину перед Вероникой, которую не смог защитить от жестокого упрека Файзулина. Вину перед Файзулиным, страдавшим от попрания святынь любви и товарищества.

– Миша Мукомолов был летчик от бога. Ходили с ним на десантирование, сопровождали колонны, летали на удары в кандагарской «зеленке». У него был звериный нюх, когда искал караваны. Брал след и находил по запаху, как гончий пес. Шел на удары, как заговоренный, будто и впрямь его живой водой кропили. Десантников вытаскивал почти из могилы – весь в дырках, винты прострелены, а людей забирал с того света. Погиб не в бою, а когда возвращались домой, проводив за Кандагар колонну. Там есть чертово место, Таджикан. Когда-то был кишлак, но его перемолотили снарядами. Сверху ни домов, ни улиц, будто белой мукой посыпано. Все оттуда ушли. Наверное, духи в норы зарылись и стерегли вертолеты. Я видел, как пошла ракета. Струйка курчавая, догнала с хвоста и ударила. Может, наша «стрела», трофейная. А, может, и «стингер», хрен ее знает. Смотрю, из «тридцать шестого» дым пошел. «Миша, горишь!» А он только успел: « Свиристель, прощай! Веронике поклон передай!» Упал в Таджикане. Вижу, как духи из-под земли вылезают и бегут к вертолету. Я отработал «нурсами», только ошметки летят. Окружил вертолет взрывами. Забрали Мишу, весь экипаж погиб. Иду обратно, смотрю, по тракту две «бурбухайки» пылят. Я зашел и давай их долбить. «За Мишу! За Мишу! За Мишу»! Я эту трассу ракетную, этот хвостик кудрявый во сне вижу… Мы эти «стингеры» возьмем или нет, Петр Андреевич? – повернулся он к Суздальцеву.

– Завтра брать будем, – ответил Суздальцев, вовлеченный своими суеверьями, тайными страхами и предчувствиями в клубок людской ненависти, дружбы, любви.

Файзулин, весь кипящий, не находя покоя своей ревнующей, негодующей душе, продолжал говорить, перескакивая из одной боли в другую.

– Какие же все-таки есть гниды на свете! Мне один знакомый из Кандагарской бригады статеечку показал, которую из Союза привез. Там один журналистик пишет, что он, дескать, точно знает, как вертолетчики где-то под Файзабадом специально расстреляли с воздуха десантников, которые в окружение попали. Дескать, десантникам грозил плен, у них были секретные данные, и командование отдало приказ вертолетам вылететь в район боя и уничтожить десантников. Чтобы они вместе с секретами не попали в плен. Как можно такую гадость печатать в газетах? Эти сволочи тыловые пишут о нас такую гадость, когда мы жизнью рискуем, чтобы вытащить людей из-под пуль. Эти журналистики кто, враги? Дух» нас здесь из «М-16» мочат, из китайских автоматов дырявят, а эти крысы пера нас убивают с тыла. Зачем мы воюем? Не понимаю, зачем мы воюем, если там, в Москве, такими сучьими глазами на нас смотрят.

– Да, сволочей все больше, – хохолок Свиристеля завивался, как злой фонтанчик, а его круглые птичьи глаза стали рыжими, как у ястреба, – Их бы сюда, в пески Регистана. Вместе со спецназом побегать!

– Честно скажу, иногда перестаю понимать, за что воюем. За что моджахеды воюют, это мне ясно. За родину, за веру, за свои кишлаки воюют. Умирают за них. А мы за что умираем? За этих щелкоперов поганых?

– Присягу давал, воюй. Пусть политики объяснят народу, из-за чего война.

– Одно дело их сверху мочить, не видеть, как они умирают. Другое дело, смотреть вблизи. Под Муса-Калой шла операция, проческа. Наши несли потери. В зоне боевых действий захватили караван, – два погонщика, три верблюда. Стали поверять тюки, нашли пару автоматов. Командир полка приказал: «Расстрелять». Погонщиков поставили к дувалу, ни один мускул у них не дрогнул. Лица спокойные, красные, как обожженный кирпич. Балахоны, тюрбаны. Очередь дали, они молча попадали. Не боятся смерти. Считают, что сразу с поля боя в рай попадут.

– Смерти все боятся. Только один умирает, как мужик, а другой визжит, как поросенок.

– С летчиков духи с живых кожу сдирают. Я лучше застрелюсь, чем в плен. Чтобы они мою кожу сушиться на дувал не повесили.

Все замолчали, будто выдохлись в своих негодованиях и сомнениях. Остановились на чем-то, что их всех примиряло. Запрещало ссориться, ревновать, сомневаться. Это нечто было все той же молчаливой, загадочной сущностью, перед которой все они были равны. Таинственной женщиной с неразличимым лицом, чья туманная голова возносилась к солнцу, а стопы упирались в пески, разрушенные кишлаки, мусульманские кладбища с выгоревшими зелеными и черными лентами.

Суздальцев вдруг остро почувствовал, что операция, которую он проводил, близка к провалу. Противник его обыгрывает. Отвлекает внимание на ложные цели, заставляет тратить драгоценное время. Уводит, как птица, притворяясь подранком, уводит охотника от гнезда. Пока он допрашивает двух упрямых афганцев, прослушивает радиоперехваты, летает на досмотры в пустыню, «стингеры» окольными путями и безвестными тропами движутся на север к Герату. И завтрашний день, как и прежде, не принесет результатов.

– Смерть, она любит, когда с ней шутят. Она ведь большая шутница. – Свиристель улыбался, прикрывая глаза выпуклыми дрожащими веками. – С ней поиграть можно в кошки-мышки, казаки-разбойники или в «русскую рулетку». Как раньше офицеры – забивали пулю в барабан револьвера, крутили и подставляли к виску. Повезет – не повезет. Хорошая игра, офицерская, смерти очень нравилась.

– Слава богу, у вас револьверов нет, – Вероника, пугаясь, смотрела на его дрожащие веки, под которыми что-то мерцало, переливалось, рыжее, беспощадное и шальное. – Теперь-то вам нечего к виску приставлять.

– Револьверов нет, а часы есть, – Свиристель оголил запястье, на котором блестели часы, – «сейка», в золоченом облупленном корпусе. – Можно со смертью в часы поиграть.

– Это как? – загорелся Файзулин, глядя на свои тяжелые, командирские, с фосфорным циферблатом часы. – Это как же играть-то?

– Смотри! Часы, они где? Там, где пульс, где частота сердца. – Свиристель выгибал запястье, перехваченное наборным браслетом, под которым синели вены и натягивались жилы. – Значит, часы показывают не просто время, а время твоей жизни, твое личное время, а, значит, и время твоей смерти. – Он с упоением смотрел на пульсирующий бег секундной стрелки, словно засекал мгновение собственной гибели. – В твоих часах твоя жизнь и твоя смерть. В моих – моя. У Петра Андреевича – его. У Вероники – ее. Если мы часы кинем в шапку, а потом станем вытаскивать, какие кому достанутся, то мы поменяемся жизнями, поменяемся судьбами и смертями. Например, моя смерть к тебе перейдет. Его к тебе. Ее – ко мне.

– Здорово придумано, – восхитился Файззулин. – Значит, я могу твою смерть на себя взять? Я готов.

– Глупости, – испуганно возразила Вероника, – это все равно, что смерть за ушами щекотать. Она, как кошка, спит, спит, а потом как вцепится.

– Ну и ладно, – все больше загорался Файззулин. – То она нас мучает, а то мы ее помучаем. Поморочим ее.

– Так что, сыграем? – крутился на стуле Свиристель, трепеща хохолком.

– Я готов.

– А вы как, Петр Андреевич?

Суздальцев смотрел на свою «сейку», купленную в кабульском дукане. Посеребренный корпус. Хрустальное, с гранями стекло, под которым трепещет нервный живой волосок. Ему казалось, что на белом циферблате часов раскрывается тончайшая скважина. Малый темный прокол, который расширяется, превращается в щель, в провал, уводящий в иное пространство. В этот провал утекает шелковистая темная лента, а вместе с ней, струясь, утекает его жизнь. И в этом – сладость, мучительное созерцание, странное одоление смерти. Неявное господство над ней, превозмогание дурной бесконечности, в которую сливаются дни, допросы, скольжение вертолетной тени по знойным пескам. Бессмысленный фатум войны, где ему отвели предопределенную роль, и теперь появлялась возможность ускользнуть из дурной бесконечности, одолеть фатум, пускай, и ценой своей жизни.

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7