Оценить:
 Рейтинг: 0

Тень за правым плечом

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Хотя я не слишком верю во всякую хиромантию с психографологией, в какой-то момент, исчерпав, так сказать, возможности посюсторонней эвристики, я отыскал профессионального специалиста по почеркам, представителя исчезающего племени. Привыкнув общаться с окружающим миром посредством электронной переписки, я попытался договориться с графологом о заочной консультации с безналичным гонораром: в результате он взбесился так, что отвечал мне сплошным капслоком, сообщив, в частности, что ему не только НЕОБХОДИМО ВИДЕТЬ НАЖИМ ПЕРА (не передаваемый сканером), но и ощущать саму «атмосферу, создаваемую ароматом бумаги» (sic). Все это немного попахивало шарлатанством, но я все-таки поехал к нему. Естественно, как это обычно бывает в таких случаях, он жил на другом конце Москвы, в одном из мерзких юго-восточных районов, построенных в 70-е годы, чтобы быстро расселить очередной трудовой резерв, срочно делегированный в столицу ради немедленного запуска свежевозведенного завода… С тех пор вечности жерло охотно пожрало и завод, и резерв, и все поколение трудяг с лучистыми глазами и мозолистыми руками, оставив лишь россыпь несимпатичных зданий – этакие коралловые рифы средней полосы, заселенные новыми обитателями.

Сообразно с профессией, я ожидал найти замшелого старичка, последнего человеческого игуанодонта, тщетно взывающего к мирозданию на берегу метеоритной воронки, – но, как это регулярно случается с нашими ожиданиями, полностью построенными на стереотипах, просчитался. Сейчас, освежая обстоятельства нашей встречи, почему-то полустершейся из памяти (хотя прошло-то буквально два-три месяца), я попытался было вспомнить, какой у него был дверной звонок. Между прочим, прежде впечатления от человека начинались не с прихожей, а значительно ранее: в деревне, само собой, с палисадника, а в городе – с обивки двери и мелодии звонка. Так вот, припоминая этот несчастный звонок (заливистая трель? деликатное треньканье? настойчивый зуммер, наводящий на мысль о будильнике, или, хуже того, школьном ревуне?), я осознал, что звонков-то мы теперь уже и не слышим: все победил домофон, дающий, впрочем, хозяину квартиры несколько лишних минут на подготовку к визиту.

Выйдя из лифта, я подумал, что встречающий меня юнец с дурной кожей и затейливо выстриженными патлами – внук игуанодонта: более того, пока я возился в прихожей, с отвращением втискиваясь в хозяйские затрепанные тапочки (была зима, так что московские лицемерные чистюли в полной мере практиковали варварский обычай насильственного переобувания), в голове моей наскоро сложился грубоватый сюжет с пропойцей-внучком, ждущим естественного пресечения графологической династии, чтобы выкинуть на помойку наследную библиотеку и завить горе веревочкой (к отложенному трепету соседей). Каково же было мое изумление, когда сам юнец и оказался графологом (и еще, поганец, усмехнулся, заметив и расшифровав мое замешательство), – так что игуанодонтом, как выяснилось, был я сам. Мы прошли в кабинет, обставленный не без уюта: оливковые бархатные шторы, царские жалованные грамоты с красными вислыми печатями в золотых рамах, здоровенный стол с зеленым сукном (весь заставленный компьютерами, сканерами, принтерами и еще какими-то неизвестными мне приборами; посередине стоял микроскоп) и несколько книжных шкафов. Стыдно вспомнить: чтобы скрыть замешательство, я попытался начать какую-то нелепую светскую беседу, что-то вроде «ну и погодка нынче» (даром что всегда был непримиримым врагом всех этих хронофагических рудиментов псевдовежливости), но быстро был деловитым невежей прерван: усевшись за свой монументальный стол и жестом предложив мне занять легкомысленно вертлявое офисное кресло, причалившее к его дальнему углу, он другим, но столь же властным жестом потребовал рукопись.

И без того ощущая себя не в своей тарелке (выражение, отдающее чем-то из быта каннибалов), я собрался заартачиться, но это было бы, конечно, еще глупее, чем сам визит к почерковеду. В самом деле, подумал я мрачно, в иерархии шарлатанов-разгадчиков графология стоит где-то на уровне гипноза, а дальше уже следуют экстрасенсы: отчего-то эта мысль меня порадовала. Из рюкзака (на котором дотаивали самоубийственно легкомысленные снежинки) я достал пластиковый пакет, из него папку со старорежимной надписью «Дело» (специально подобрал такую), из него – тетрадку, извлеченную из середины стопки. Отправляясь сюда, я нуждался в информации, но не был готов сам ею делиться, поэтому довольно долго выбирал фрагмент поскучнее – и даже, честно говоря, собирался вырвать для анализа один-единственный листок, но пожалел манускрипт.

Я протянул ему тетрадку, он как-то небрежно схватил ее своими лапищами и швырнул на стол. Впрочем, последующими действиями он себя отчасти реабилитировал: сперва несколько секунд просто изучающе на нее глядел, потом, уже не в пример аккуратнее, взял обеими руками и несколько раз повернул, осмотрев со всех сторон. Снова положил на стол, теперь уже прямо перед собой. Потом наклонился и понюхал ее, шумно втянув воздух (тут я почему-то успокоился и стал наблюдать более отстраненно). Перевернул спинкой вверх и снова на нее уставился (между прочим, смотреть там было не на что – просто голубоватая плотная обложечная бумага). Опять перевернул, развернул посередине и поразглядывал скрепки (смешно сказать, но я, отнюдь не будучи графологом, тоже проделывал все эти операции, только, может быть, не с таким самоуверенным видом – и хорошо помнил, что скрепок там две, верхняя со следами ржавчины, которые перешли и на бумагу). Опять положил тетрадь ровно перед собой. Открыл и прочел первую фразу.

Тут лицо его как будто закаменело. Не глядя, он протянул руку куда-то вправо: мне даже на секунду почудилось, что тянется он ко мне, и я, кажется, даже слегка отпрянул – впрочем, целью его, как оказалось, было крупное увеличительное стекло в черной оправе. Сцапав его и наведя на хорошо уже знакомый мне крупный разборчивый почерк, он несколько секунд хмуро вглядывался в него, проводя стеклом вдоль строк, потом перевернул страницу и поразглядывал еще. После чего медленно отложил лупу и посмотрел на меня с чрезвычайно мрачным выражением. «Это что, шутка?» – спросил он холодно. Растерявшись, я пробормотал что-то невнятное. «Ясно. Консультация окончена». Он брезгливо, двумя пальцами, поднял тетрадь и протянул ее мне.

Дальнейшие несколько минут я припоминаю с густым чувством неловкости – впрочем, милосердная память стерла бо?льшую их часть: вроде бы, тщательно пакуя манускрипт, я не переставал бормотать что-то вопросительное, пока упрямо молчащий хозяин теснил меня к выходу. Очнулся я уже на улице, под порывами снега, валившего крупными хлопьями. Несколько раз я, несмотря на нелюбовь к этому жанру коммуникации, пытался звонить графологу, но он не брал трубку. Письма мои также оставались без ответа.

Наученный и встревоженный этим опытом (убей бог – я так и не понял, что могло взбесить этого прыщавого тайнознатца), я думал, что иррациональные проблемы ждут меня и при наборе рукописи, но, к своему удовольствию, просчитался. Когда я на пробу перефотографировал первую из тетрадок и отправил ее своей машинистке Даше, то через неделю получил набранный уже по новой орфографии текст – без всяких неожиданностей и каких-нибудь странных комментариев (к которым был внутренне готов). Обрадованный, я переснял и отправил остальное – и вскоре все это необыкновенное сочинение было передо мной в полностью готовом виде. Заканчивая затянувшееся предисловие, я должен признаться, что в некоторых местах моя рука тянулась сделать определенные купюры или кое-что подправить, – и только многолетняя практика текстологического смирения заставила меня отказаться от этой мысли. Мало какая из наук настолько дисциплинирует душу – если она у нас, конечно, есть.

Часть первая

1

Сегодня утром на углу Langegasse и Florianigasse в мое такси врезался грузовик. Водитель, щуплый восточный человек в кепке, почему-то все время ерзавший на своем сиденье, притормаживал на спуске перед улицей, по которой ходит трамвай. Там впереди – комплекс зданий университета, рядом с которыми собирается толпа студентов и студенток – очевидно, ради последнего глотка вольного воздуха перед погружением в спертую атмосферу учености. Сдается мне, что шофер просто засмотрелся на них: то есть инстинктивно он сперва глянул налево – нет ли там трамвая, потом стал переводить свои масленые глазки направо, чтобы поглядеть, не едет ли кто-нибудь оттуда, но траекторию его плавного взгляда вдруг прервала какая-нибудь голенастая валькирия, задержавшаяся в компании подружек. Несколько лишних секунд во славу чужой бескорыстной похоти – и вот мы уже выворачиваем влево, чтобы промчаться по широкому проспекту к здоровенному, недавно построенному мосту, взобраться на него, выскочить на шоссе и выехать наконец из этого проклятого района (а лучше бы и из этого гнусного города), но тут справа я замечаю краем глаза какую-то огромную тень, и в следующую секунду с сухим хряском нам в тыльную часть впечатывается что-то огромное, отчего наш фиат содрогается. Не знаю, что подумал чертов недоумок с переднего сиденья – возможно, что Аллах наказывает его за мысленные прегрешения. Может быть, кстати, он даже успел порадоваться, что возмездие пришло так быстро. У кого-то из американских писателей мне попался афоризм (между прочим, довольно плоский), что безнаказанность – это промежуток времени между преступлением и наказанием. Так, естественно, мог написать только протестант, спаси Господь их кроткие души с их постной неуверенностью. Мусульмане, насколько я понимаю, в лишних знамениях обычно не нуждаются, но тут, думаю, ему могло быть даже лестно: вроде ничего особенного он не сделал, но немедленно получил недвусмысленный предупреждающий сигнал с небес.

Похожий психологический казус мне приходилось наблюдать, кстати, еще во время моего недолгого педагогического опыта. Обычно на вторую неделю знакомства с классом уже знаешь, от кого из учениц будет больше всего хлопот. Здешние (то есть венские) уроженцы объясняют это сейчас какими-то особенными переживаниями, скопившимися с самого детства, а то и с матушкиной беременности и родов: вроде как если подуставший ждать доктор воспользовался щипцами, то объект его усилий, помимо особенной формы черепа, будет награжден еще и некоторыми отклонениями характера. А если уж ему в раннем детстве не повезет сделаться случайным свидетелем каких-нибудь недозволенных сцен из жизни родителей, то все пропало: ходить ему потом всю жизнь к высокооплачиваемому специалисту развеивать туман в помутненном сознании. У нас же пятнадцать лет назад это считалось просто баловством и несдержанностью, подлежащими искоренению. Розгами у нас уже не пользовались (по-моему, кстати, зря), но умелый учитель прекрасно справляется и без них. Тем более что по-настоящему досаждают в классе обычно один-два человека: поневоле ожидая от них подвоха, педагог-практик обращает на них больше внимания, а они, в свою очередь, от этого внимания дополнительно расцветают и начинают шалить с удвоенной силой. Такой вот парадокс: и сдается мне, что везший меня усач (да, физиономия его была отмечена бурно разросшейся растительностью, напоминавшей, если всмотреться, двух мышек, пристроившихся друг к другу спинами над верхней губой) относился именно к этому типу утомительных шалунов, из-за чего мгновенное появление бога из машины (из очень большой машины!) должно было стать для него подспудно утешительным.

Чего не могу сказать о себе. Не говоря уже об отсутствии у меня какой бы то ни было нужды в метафизических откровениях, все, чего мне хотелось, – как можно быстрее выбраться из окрестностей проклятой Картнерринг, но все, кажется, было против меня. Сперва не получалось найти стоянку такси, потом, на обнаруженной наконец, выстроилась очередь из нервничающих пассажиров, которая тянулась еле-еле из-за того, что машины, словно что-то чувствуя, обходили стороной этот квартал. Наконец все мои предшественники с грехом пополам разъехались, причем пара, стоявшая непосредственно передо мной, как-то оскорбительно долго грузилась в доставшийся им миниатюрный опель. Мало того что оба они были весьма пухлыми, но и багаж у них был под стать: какие-то перевязанные лентами картонные коробки, раздувшиеся пакеты – и все это требовало особенно бережного обращения, а часть еще должна была непременно понадобиться в дороге – как будто они собирались в кругосветное путешествие и решали, что пойдет в трюм, а что в каюту. Наконец они убрались, и еще через несколько томительных минут к тротуару лихо подкатил фиат с усачом, который, чертиком выскочив из-за руля, порывался старорежимно распахнуть передо мной заднюю дверь.

И вот стоило мне слегка отдышаться в пыльном, бархатном, но все-таки уютном машинном чреве, как случилась авария. Скрип тормозов, надвинувшаяся тень, треск, лязг, грохот, даже, кажется, чей-то крик – или мне показалось? Бампер грузовика вмял заднюю правую дверь так, что она, по сути, оказалась внутри машины, а стекло оттуда, рассыпавшись на множество мелких осколков, вольготно расположилось у меня на коленях – как хорошо, что я обычно сижу прямо за шофером. Может быть, это привычка, оставшаяся у меня еще с Вологды и тамошних извозчиков? Понятно, мне никогда не приходило в голову колотить какого-нибудь ваньку в его ватную спину за то, что он слишком медленно едет, – ведь все зло, которое седок срывает на возничем, тот немедленно, еще и добавив от себя, переправляет своему несчастному коню, а лошади всегда мне нравились. Но несмотря на это, привычка сидеть за спиной водителя у меня сохранилась – и в этот раз она если не спасла мне жизнь, то, по крайней мере, уберегла от серьезных переломов.

В машине не осталось ни одного целого стекла: вернее, осталось одно, что скорее выглядело как насмешка – уцелела маленькая форточка водительской двери. Боковые стекла рассыпались в прах, заднее пошло трещинами, но удержалось в раме, а переднее просто вывалилось на капот и там разбилось. Водитель был жив, но, вероятно, пребывал в кратковременном шоке. При ударе его голова резко откинулась назад, так что послышался хруст, но, может быть, это мне просто показалось. Впрочем, уже спустя несколько секунд мне представилось, что этот хруст произвели его позвонки, вставшие наконец на место после долгих лет мучений от застарелого люмбаго. Это было бы забавно – страдать, перебирая средства и странствуя по докторам в надежде избавиться от ежедневно грызущей боли (работа-то сидячая!), и получить в результате облегчение от несчастного случая. Если бы это вдруг оказалось правдой и если бы он, мой бедный усатый турок, обладал хоть граном практической сметки, то он бы должен был наладить целую клинику, состоящую из стада ветхих фиатов и одного грузовика с чугунным рельсом на морде, – пациент, держась за поясницу, садился бы на водительское место в очередной рыдван, а добрый доктор, разогнавшись на грузовике, аккуратно таранил бы его в правое заднее крыло ради терапевтического эффекта. Впрочем, если бы грузовик промахнулся и въехал пациенту прямо в голову, то его проблемы решились бы куда более радикально. Удивительно, как работает в такую минуту мозг – не у него, конечно, а у меня.

У него, впрочем, тоже. Он подергал за ручку водительской двери, но никакого эффекта это не произвело – зато по ту сторону отсутствующего стекла показалась вдруг другая, тоже усатая физиономия: очевидно, это был водитель грузовика, чуть нас не прикончивший. В одной немой фильме есть сцена, где мим гримасничает перед своим отражением, которое в какой-то момент перестает повторять за ним все жесты и обретает таким образом самостоятельность. Происходившее далее весьма ее напоминало. Мой шофер подергал ручку – тот шофер подергал ручку со своей стороны. Мой, схватившись за рамку утраченного стекла, порезался осколком и поднес руку ко рту – и другой сделал то же самое. Наконец мой усач, как говорили гимназистки, задал феферу – лег на спину вдоль передних сидений и стал ногами поочередно колотить в дверцу изнутри; выяснилось, между прочим, что этот щеголь разъезжал за рулем в черных лаковых башмаках с какими-то развратными бантиками. Сперва исковерканный металл не поддавался, покуда усач номер два не сообразил повернуть наружную ручку – и тогда наконец дверь вдруг распахнулась, заодно уязвив – судя по всему, довольно чувствительно – виновника всех наших несчастий.

Тем временем вокруг собралась небольшая толпа: эти мастера умудрились не только перегородить бо?льшую часть улицы, но заодно и перекрыть дорогу трамваям, так что те выпускали пассажиров, которые охотно присоединялись к общему веселью. Между шоферами завязалась непринужденная беседа, причем со второй фразы они, без труда распознав друг в друге соотечественников, легко перепорхнули на родной язык – гулкий, гортанный и какой-то угрожающий. Интонации его до такой степени не походили на все известные мне языки, что мне не хотелось даже пытаться распознавать их речь; впрочем, в какой-то момент один из них, как показалось, пообещал другого убить, вырвать из его груди сердце и его сожрать – но тут вдруг оба расхохотались и стали хлопать друг друга по плечам. Судя по нараставшей взаимной радости, оба они оказались чуть ли не односельчанами (хотелось сказать «близнецами», но это было бы чересчур), так что диалог, начавшись, может быть, со взаимных обвинений («ты куда ехал?» «а ты куда смотрел?»), быстро потек по широкой равнине непринужденной беседы. Мне было интересно, что они обсуждали: то мелькали вдруг какие-то восточные имена, причем отчего-то рифмующиеся – Лейла, Абдулла (вряд ли они читали друг другу стихи). То вдруг слышалось какое-то европейское слово, но совсем к делу не идущее: один из них вдруг отчетливо сказал по-французски «patte» (лапа) – уж не знаю, что он имел в виду. Опять смеялись, причем один, кажется, поддразнивал другого, но беззлобно, а тот веселился. В какой-то момент в публике нашлось еще двое их соотечественников (если не земляков), которые не замедлили присоединиться к разговору. Наконец, когда атмосфера восточного базара сгустилась уже до такой степени, что в воздухе, казалось, запахло зирой и имбирем, один из них – кажется, шофер грузовика – вспомнил и обо мне, что-то проговорив, так что взгляды всей компании обратились к нашей изрядно помятой машине. Всей толпой они двинулись к автомобилю, распахнули заднюю дверцу и уставились прямо на меня: миниатюрную даму с очень светлыми, очень голубыми и очень злыми глазами.

2

День этот, хоть и начался с трагедии, закончился вполне приемлемо. Мне все-таки удалось добраться до квартиры, привести себя в чувство и еще раз обдумать сложившееся положение, укрепившись в принятом ранее решении. Людям свойственно негодовать по поводу тех, кто пишет свои имена краской на скалах или, более того, вырезает их перочинным ножиком на коре беззащитных деревьев: помнится, в «Сатириконе» была чуть не серия карикатур – несколько человек наперегонки лезут на какую-то высокую гору, чтобы выцарапать там свое сокровенное «Леонид и Лариса были тут». Мне же подобные порывы никогда не были смешны, а, напротив, вызывали род сочувственной печали: жизнь земнородного, будучи короткой и невеселой, состоит в недолгом сплаве по реке времен среди пейзажей монотонной равнины – где уж тут оставить хоть самый незначительный след. И в самом деле – ну кто вспомнит какого-нибудь Зикаронова после его смерти? Помянут сослуживцы, вздохнут родственники – особенно если Зикаронов успел скопить кое-какое наследство. Через двадцать пять лет после него, когда на сцену взойдет следующее поколение, о нем будут (и то редко-редко) вспоминать лишь внуки, да и совсем не обязательно, что припомнится им что-нибудь особенно хорошее. Звучит как трюизм, но требует осознания: редко кто запоминается потомкам в годы своего расцвета, бодрым, деятельным и полным сил (оттого человечество так любит безвременно почивших героев) – чаще имярек запечатлевается в наследной памяти ходячим мементо мори, вздорным стариком с путаной бородой, скверным запашком и старомодными манерами. Впрочем, полвека погодя в страну, откуда нет возврата, отправятся и внуки. Тело патриарха к этому времени истлеет, крест на могиле покосится… да что крест! В Париже, если не вносить деньги за могилу, через пятьдесят лет мощи должника отправляются в утиль, а на их место заезжает новый постоялец: что-то в этом есть оскорбительно практичное. Так что бедный Зикаронов останется, если переменчивая людская милость не произведет его почему-либо в герои, только в виде нескольких капелек чернил, своевременно нанесенных на бумагу. Не считая, конечно, его бессмертной души.

Если бы люди умели представить это обстоятельство во всей его сокрушающей наготе, то, честно говоря, им стоило бы лишь свернуться клубочком и заскулить – и не переставать скулить до самой смерти. Господь в великой милости Своей приоткрывает им эту простую истину лишь по чуть-чуть, как красавица ножку у любимого русскими Пушкина, – но даже увиденного достаточно, чтобы они пользовались любой, сколь угодно трудоемкой или варварской возможностью процарапать земную кору, оставить по себе какую-нибудь память. В Шильонском замке показывают в подвале камеры, где пятьсот лет назад людей держали взаперти: все их стены снизу доверху исчерчены их именами и записями – демонстрируют даже затесавшийся среди них автограф Байрона, но я бы не удивилась, если бы выяснилось, что это подделка. Когда мы были там со Стейси и ее мамашей, я подумала вдруг, что из миллионов людей, живших триста или четыреста лет назад, мы знаем, за исключением выводка венценосных, только тех, которые не поленились написать свое злополучное имя на этом сером песчанике (или подобном ему). Каждый из людей, по сути, есть несчастный Робинзон на необитаемом острове: виноват ли он, что запечатывает свои каракули в случайно оказавшуюся у него бутылку и бросает в равнодушные волны? Это очень древнее и глубокое человеческое чувство, причем именно человеческое – не инстинкт и не атавизм. Поэтому при виде очередной мазни на девственных скалах я чувствую только жалость и больше ничего – и мысленно повторяю: «Счастья вам, Леонид и Лариса, мира и покоя. Я вас помню».

Проведя по долгу службы с людьми больше времени, чем мне бы хотелось, я понабралась не только их словечек и привычек, но и научилась думать, как они: сперва без этого мне трудно было предугадать их поступки, а после это сделалось отчасти моей собственной натурой – как, говорят, лазутчик, надолго заброшенный в другую страну, привыкает видеть сны на чужом языке. Поэтому чем дальше я обдумывала мысль об этих записках, тем больше она мне нравилась. Конечно, несмотря на определенную убежденность в их благополучной судьбе, такой способ сообщений с неизвестным адресатом может показаться слегка легкомысленным, но это только на первый взгляд. Вряд ли Робинзон, бросая в море бутылку с запиской, столь уж уверен в практическом результате: он прекрасно понимает, что, скорее всего, к моменту, когда его послание попадет в чьи-нибудь руки (да и будет ли грамотным обладатель этих рук?), его собственные кости, обглоданные безутешным Пятницей, давно будут покоиться в песчаных недрах постылого острова. Но что-то – может быть, мой внутренний Пятница – гложет меня и неволит прямо сейчас, заставляя скорее браться за перо. События сегодняшнего дня довольно явственно намекают мне, что времени на это осталось не так уж много: в следующий раз грузовик (или что там будет избрано Божьим орудием) может и не промахнуться. Наивно так считать, но мне кажется, что самое безопасное для меня в ближайшее время место – моя квартира (горячий поклон жителям Помпей), поэтому я решила запастись всем необходимым и не выходить из нее, покуда эти записки не будут окончены.

В результате собиралась я примерно как Амундсен в путешествие. По счастью, в квартале, куда меня занесла судьба, представлены все возможные магазины и лавочки: в аптеке я купила две дюжины тетрадей, пузатую баночку чернил и три ручки-самописки. Почему три? Из-за названия, напоминающего о русских сказках, где вечно действует скатерть-самобранка и гусли-самогуды. При этом известно, что если сказочный герой отправляется в дальний путь, то он непременно износит три пары сапог, сгрызет три хлеба и так далее – вот я и решила, что ручек мне нужно тоже три. Естественно, я понимаю это сейчас, задним числом, а в тот момент, когда я говорила свой заказ коротышке-аптекарю, я ни о чем таком не думала – и хорошо, потому что задумываться перед каждой фразой и анализировать то, что хочешь сказать, – верный путь к душевной болезни.

Итак, что? писать и на чем писать у меня было. Оставалось озаботиться пропитанием для головы, которая будет вспоминать, и левой руки, которая будет водить пером по бумаге. Я заранее решила, что вся моя повесть должна уместиться в эти двадцать четыре тетрадки по двадцать четыре листа. В гимназии мне приходилось исписывать по нескольку страниц в день, так что я помнила, что руку начинает сводить после четырех-пяти часов непрерывного сидения за столом: правда, тогда мне не приходилось складывать слова в предложения, а предложения – в связный текст. Сперва я собиралась писать по шесть страниц в день, но, посчитав, поняла, что это займет несколько месяцев – таким запасом я вряд ли располагала. А вот если попробовать поставить себе урок в двенадцать страниц, то вся печальная работа над грустной повестью растянется месяца на полтора (мне казалось, что столько времени у меня есть).

Прокравшись мимо швейцара (почему-то мне не хотелось лишний раз с ним встречаться), я принесла тетрадки в квартиру и положила перед собой. Теперь предстояло самое трудное, если не считать, собственно, будущей работы: нужно было сообразить, сколько и каких припасов требуется сделать. Сперва я хотела написать реестр прямо в одной из тетрадок, но остановилась: они лежали передо мной такие красивые, такие новехонькие, в плотных обложках синего полукартона, каждая с квадратной разлинованной наклейкой, куда гимназист должен был вписать свое имя, класс и школу. Зачем? Ну, например, если бы он получил «неуд.» и решил выкинуть свою тетрадку, сказав родителям, что ее потерял, то любой заметивший это взрослый мог бы ее поднять, прийти в школу и отдать прямо в руки учителю, чтобы тот всыпал бедняге-ученику горячих. Люди иногда так жестоки!

Под стать обложке была и бумага: белая, девственная, с еле видными продольными линеечками, отмечающими места, где пойдут строки. Мне по вечной моей избыточной чувствительности стало ужасно жалко этих тетрадей. Я представила, как на далеком севере росла сосна, ее поливало дождем и грело солнцем, в ее ветвях свивали гнездо птички, остроклювый дятел заботливо вытаскивал из-под ее коры червячков… Пришел человек, срубил эту сосну, содрал с нее шкуру, спилил ветки, отвез по реке за тридевять земель, где ее размолотили в пыль и сварили из нее бумагу. Сколько человек в этом участвовало? Лесорубы, сплавщики, грузчики, потом фабричные. А ведь еще откуда-нибудь из Нарвика везли железную руду, чтобы сделать стальную скрепку. И для чего это все? Вряд ли все незнакомые между собою люди, занятые в этой долгой цепочке, действовали чисто механически, надеясь только получить в конце месяца жалованье и упиться до свинского состояния: ведь что-то они думали про плоды своих рук? Представляли, наверное, как тетрадку эту купят какой-нибудь чистенькой гимназисточке, как пойдет она с нею на урок и выведет какие-нибудь важные слова… А вместо этого я буду записывать там свои шесть фунтов капусты (я еще с России все меряю фунтами) и литр прованского масла? В общем, хотя я с этим мгновенно нахлынувшим чувством быстро справилась и пишу все-таки в тетрадках, список пришлось составлять на случайно завалявшемся клочке бумаги.

Лавочники в нашем квартале не успели меня узнать и запомнить, так что все время норовили предложить то яйца, то селедку, то (о ужас!) свежие телячьи мозги, но я быстро поправила им их несвежие и нетелячьи, благодаря чему дальше трудностей не возникало. Сразу перенести в квартиру все покупки я, понятно, не могла – не из-за их тяжести (это-то меня как раз не пугает), а из-за объема: хрупкая дама, в один присест затаскивающая на пятый этаж несколько пудовых мешков, поневоле привлечет излишнее внимание. От предложения послать со мной мальчика я тоже отказалась: конечно, я не боялась, что он неожиданно свихнет с ума и на меня набросится (справиться со мной не так-то легко), но, не зная точно, откуда в следующий раз возникнет опасность, не хотела оставлять лишних следов. Наконец все запасы были перенесены и сложены в прихожей. Я всегда считала себя не слишком прожорливой, но эти груды пищи, хоть и вегетарианской, поистине привели меня в священный трепет: коробки галет, сетки картофеля, вязки лука-порея, пачки шоколада, бутылки с маслом и уксусом – может быть, на запасы для полярной экспедиции это и не тянуло, но перезимовать где-нибудь в таежной заимке с такой кладовой было явно под силу. Впрочем, если вдуматься, мне предстояло провести как минимум полтора месяца взаперти, и какая разница, что за окном – осенний пейзаж с медвежьими следами или узкий серый двор чужого города?

3

Я потеряла своего предпоследнего подопечного летом 1916 года в Вологде. Это была тяжелая история, и я вспоминаю ее со смешанным чувством стыда и сожаления. Был он недоучившийся студент, свежеобращенный эсер и непроходимый болван. Мне в опеку он достался уже таким: не знаю, кто за ним присматривал раньше и почему от него отказались. В принципе, как мне кажется, обычно это не допускается, но… но никакого кодекса правил у нас нет, или я его не знаю. Собственно говоря, я никогда в жизни не видела существа одной породы с собою, хотя просто по статистике должна была встречать их тысячами – но как проверишь? Нельзя же прямо обратиться к незнакомому человеку с вопросом: а вы, случайно, не…? Да, признаться, я совсем не уверена, что мы приставлены к каждому из земнородных: тогда бы получалось, что нас на земле примерно столько же, а это точно не так. Это видно хотя бы по тому, что, когда объявляешь себя вегетарианкой, на тебя смотрят словно на одного из тех сектантов, о которых время от времени пишут в «Русском слове». Будто это вещи одного порядка: кто-то устраивает групповые оргии, кто-то ползет на коленях из Тотьмы в Чухлому, а ты вот, например, не ешь мясо живых существ – ну что же, Россия большая, места хватит для всех.

Один раз у меня возникло твердое чувство, что я узнала про одну свою сестру или коллегу. В московском приюте зимой лет двадцать тому назад произошел большой пожар. Репортажи были во всех газетах, и в каждом отдельно рассказывалось про подвиг одной из нянек. В приюте жили дети от полутора до шести лет; пожар начался ночью на первом или втором этаже, а спальни были на третьем. Учительница и все няньки, кроме одной, растерявшись, схватили по одному ребенку и попрыгали из окон: многие сильно поранились сами; были переломы и у детей. Но одна из них, собрав группу рядом с собой, сначала покричала из открытого окна, а когда под ним собрались зеваки, стала сбрасывать вниз одного ребенка за другим, а там их уже ловили на растянутую шинель. Когда она таким образом спустила девятерых (очевидно, тех, что ночевали в этой спальне), она побежала в соседнюю, но там уже пламя стояло стеной. Тогда она выбросилась из окошка сама. Я не удивилась бы, если бы в газете написали, что после этого она, взмахнув крыльями, улетела, но нет: ее поймали на ту же шинель.

Почему-то – впрочем, понятно почему – я сразу решила, что она – одной со мной породы, и мне страстно захотелось ее разыскать. Я переживала тогда очередной приступ метафизического одиночества, из тех, что время от времени поневоле накатывают на любого, вынужденного подолгу жить на чужбине. Впрочем, по здравом размышлении я увидела два препятствия: устранимое и фатальное. Первое состояло в том, что ни в одной из газет (а я, живя тогда в Москве, специально купила их все) не было названо ее имя. Конечно, с этим можно было справиться – либо отыскав одного из корреспондентов, делавших репортажи, либо найдя сам приют, вернее, его руины и поболтавшись поблизости… В общем, это представлялось мне затруднением в принципе разрешимым. Но вот второе заставило призадуматься: если бы я оказалась в такой ситуации (от чего оборони Господь), то я, конечно, не стала бы организовывать все эти мудрые спасательные работы, а схватила бы одного-единственного ребенка – того, за которым приставлена смотреть, – и убежала бы с ним одним. Так что, может быть, это была просто весьма сообразительная и ответственная особа, но при этом обычная смертная? Тогда, само собой, я со своими распростертыми объятиями и темными намеками смотрелась бы куда как глупо. Ну а со временем и порыв этот угас.

Тогдашнего моего эсера хватать и тащить, по счастью, не пришлось – да я бы, может быть, и не справилась. Едва поступив в университет, он со всем своим юным пылом погрузился в удивительный мир освободительных движений: собственно, мало тогда было в России юношей и девушек, которые не состояли бы в тех или других революционных кружках. Где-то их было меньше, где-то больше, но университеты славились своим вольнодумством еще с середины прошлого века, так что любой вновь поступающий поневоле обязан был либо примкнуть к одному из освободительных клубов, либо оказаться к ним в оппозиции: просто учиться, игнорируя их существование, было нельзя. Собственно, никто обычно и не пытался: участие в забастовках и демонстрациях было почти обязательным компонентом студенческих лет.

Шли они почти сплошной чередой: сперва Министерство просвещения пыталось уволить профессора Такого-то, который, вместо того чтобы читать студентам ботанику, звал их на баррикады (собирая от переполненной аудитории овацию за овацией). Профессор увольняться отказывался, но на само это намерение студенты отвечали забастовкой, причем не только переставали учиться сами, но и не пускали в аудиторию тех своих товарищей, которые и рады бы были позаниматься. Полицейские пытались расчистить проход в университет, занятый бунтующими, и трех-четырех самых отчаянных задерживали. Назначалась демонстрация в честь арестованных студентов. Поскольку демонстранты перекрывали Моховую, разгонять их присылали казаков с нагайками. Теперь объявляли стачку в честь задетых нагайками, а закоперщики позапрошлого призыва, которые покамест оставались в камере, в свободное от пения «Интернационала» время начинали еще и голодовку. Машина эта работала бесперебойно: в ней, конечно, участвовали не только университетские, но и курсистки, железнодорожники, учащиеся сельскохозяйственной академии и прочий студенческий люд.

Многих засасывало туда поневоле: понятно, что приехавший откуда-нибудь из Ельца бедолага, бывший «уездняк», сын школьного учителя, которому родители с огромными трудами скопили денег на университет (а платить надо не только за лекции – жизнь в Москве обходилась как минимум рублей в двадцать за месяц), не очень-то рвался на борьбу за освобождение рабочего класса. Он на этот класс насмотрелся у себя в провинции и от этого класса, в общем, и сбежал. Но вся общественная атмосфера устроена была так, что ты, не участвуя в революционном движении, автоматически ставишь себя на одну доску с презренными белоподкладочниками: с тобой не будут дружить самые бравые ребята и самые бойкие барышни, ты исключен из всех возможных компаний – а белоподкладочники не примут тебя за бедность и провинциализм.

Все это, впрочем, не относилось к моему юному эсеру, который, во-первых, был весьма состоятелен, а во-вторых, с восторгом погрузился в борьбу: печатал в подпольной типографии листовки (и, кстати, сломал печатный стан, за что был подвергнут строгому товарищескому суду), расклеивал их по стенам, состоял связным между университетом и «рогатыми» (так называли кадетов старших классов), вообще был все время на виду – и, конечно, при очередном закручивании гаек попался одним из первых. Его арестовали при получении большой партии какого-то женевского издания: мне до сих пор кажется, что связная, с которой он встречался, чтобы взять заветную посылку (вместо чего взяли его самого) была полицейским провокатором, но сути дела это не меняет. Я смотрела на эту сцену с другой стороны улицы, с тротуара, заглядывая через стекла кондитерской на Никольской, прямо как девочка со спичками. Это было словно в шпионской фильме: вот мой недоумок входит и садится за столик. Дает заказ половому. Вот через некоторое время в кафе заходит юная барышня в шляпке с вуалью и с небольшим расшитым саквояжиком в руках. Идет к его столику. Он с удивительной галантностью встает и целует ей руку: соскучился, вероятно, по бонтонному общению среди шустрых мордатеньких курсисток, своих боевых товарищей. Она садится, тоже что-то заказывает. Им приносят по чашечке, но барышня явно спешит: только пригубливает напиток, после чего встает и идет к выходу. Саквояжик остается лежать на пустом кресле. В ту самую секунду, когда эсер тянет его к себе, вдруг половой, вместо того чтобы принести счет, хватает его за руку, другой останавливает барышню, а с кухни уже бегут повара, которые, похоже, были вовсе никакие и не повара.

Его почти сразу увезли на Каменщики, в тюрьму. Мне следовать за ним казалось бессмысленным, тем более что в тюрьме он был в относительной безопасности – так что я продолжала наблюдать через те же окна, как барышню немедленно освободили и отпустили с поклонами, из чего я и заключаю, что она работала на обе стороны – или на одну, но не ту. Впрочем, меня это не касается. Через месяц его судили и приговорили к трем годам ссылки. Он был из очень богатой семьи: его отец, унаследовав маленькую игольную фабрику, превратил ее в огромное предприятие – вроде как по европейскому образцу, но при этом конкуренты отходили от дел один за другим вполне по-азиатски. Благодаря этому бывший студент отправлялся в ссылку практически царским манером: отец, понятно, пустил бы для него хоть отдельный поезд, но все-таки определенные приличия тогда старались соблюдать. Поэтому ему пришлось ехать в специально зафрахтованном вагоне, прицепленном к тому же составу, где транспортировали остальных ссыльных. Возможно, он и попытался было взбрыкнуть, что, дескать, ему не нужны никакие привилегии, и вообще, «заберите проклятые деньги» – но месяц в общей камере, вероятно, сделал его сговорчивее. А может быть, он взглянул на все свое приключение уже в новом свете: то, что прежде казалось веселой игрой в казаков-разбойников, при безжалостном круглосуточном освещении внутренних покоев Таганской тюрьмы стало выглядеть немного иначе. Впрочем, он с помощью семейных средств постарался скрасить себе будущие три вологодских года. Да, верно, даже не три: понятно, что освободить сразу его не могли никакие тайные рычаги и секретные кнопки, а вот уполовинить срок – вполне. Несмотря на это, багажа у него было с собой столько, будто он переселялся на север навсегда (а ведь так оно и вышло): кованые сундуки, коробки, чехлы с ружьями, ящики с книгами, мандолина – в общем, все, что нужно молодому досужему джентльмену в дальних странствиях.

Устроился он на новом месте куда как хорошо: снял огромную квартиру, где стал закатывать пирушки, по-купечески разгульные, но с либеральным оттенком, звал других ссыльных, приглашал местных интеллигентов позаметнее, завел дружбу и с фрондирующими чиновниками из губернаторской канцелярии – в общем, быстро сделался там своим. Мне же пришлось туговато: если в Москве я могла присматривать за ним достаточно незаметно, не привлекая особенного внимания, то тут он на третий или четвертый день меня вычислил. Я сидела на скамейке в саду, наискось от его дома, читая книгу и поглядывая на его парадное, но так увлеклась романом, что пропустила момент, когда он вышел из дома и направился в мою сторону. «Ваше лицо кажется мне знакомым», – проговорил он, приподняв шляпу (между прочим, я в первый раз слышала его голос). К счастью, мне хватило сообразительности на ходу придумать легенду, которая его не только устроила бы, но была бы для него лестной: я не сказала этого прямо, но дала понять, что меня прислал Центральный комитет, чтобы «к нему приглядеться и за ним присмотреть» (ох, знал бы он, что это был за комитет и насколько он был центральным!). Он оказался вроде бы немного озадачен, что делало ему честь: не всякой мелкой сошке дано понимание того, что она мелкая сошка. Но возражать, понятно, не стал, и переспрашивать тоже, а, снова приподняв шляпу, – что выходило, признаться, у него весьма элегантно, – с поклоном удалился. С тех пор я, хотя и не злоупотребляла этим, но и не гнушалась время от времени попадаться ему на глаза – а он, в свою очередь, с преувеличенным равнодушием отводил их, когда ему случалось встретиться со мною взглядом.

Более того, кажется, он даже шепнул что-то своим друзьям, и, как это обычно бывает, слух быстро дошел до жандармов: по крайней мере, где-то неделю спустя в моем номере в «Золотом якоре» был в мое отсутствие проведен очень аккуратный, крайне профессиональный обыск – вероятно, искали револьвер с отравленными пулями, полпуда шимозы и фотокарточку Савинкова с автографом. А еще через неделю моего бедного подопечного пристрелили на охоте.

Я, конечно, всегда была против этой варварской забавы: более того, если бы его на охоте задрал медведь, я бы, наверное, сквозь профессиональную скорбь ощущала бы кое-что еще. С другой стороны, если бы я присутствовала при этом, то пришлось бы выступить против медведя – и тогда ему точно несдобровать: инстинкт защиты у нас развит сильнее всего, и с этим ничего не поделаешь. Но в этом случае обошлось и без меня, и без медведя: я знала заранее, что компания молодых бездельников собирается в лес стрелять тетеревов, но препятствовать этому не стала. Почему-то люди считают, что мы приглядываем за ними всегда, невзирая ни на какие обстоятельства. В сущности, это не так: мы не всемогущи (но, к счастью, не всемогущи и наши антагонисты с чумазой черной буквы). Если человек захочет ускользнуть от своего хранителя, то он непременно ускользнет – иначе не было бы такого количества самоубийств (между прочим, если бы не мы, не было бы стольких неудавшихся самоубийств). Условно говоря, если человек едет на поезде, наивно думать, что я полечу за ним, размахивая крыльями и дыша смрадом из паровозной трубы: отнюдь нет, я или сяду на тот же поезд, или подопечный на время останется предоставленным самому себе. Так было и тут: наверное, каким-то сверхизощренным способом я могла бы попасть в тот сосновый, дремучий, туманный, где разыгрался последний акт драмы, но в голову мне такой способ не пришел. Кроме того, они были с собаками, которые в хранительском смысле представляют собой нечто среднее между нами и людьми. (Кто-то из древних мудрецов в классификации высших духов отводит отдельную ступень для «хайот-ха-кодеш», священных животных, – вот это как раз они.)

Не сказать, чтобы я отпустила его с легким сердцем: у нас сильно развито предчувствие (еще бы!), так что было мне не по себе, но я попыталась эти напрасные волнения заглушить – хорошая прогулка, добрая книга, крепкий (по возможности) сон. Который был прерван самым неприятным образом – болезненным уколом в сердце на рассвете, аккурат в ту самую минуту, когда один из веселых приятелей моего подопечного по ошибке выпустил разряд крупной дроби прямо в его бестолковую голову.

В поисках несчастных тетеревов они забрели довольно далеко; было их трое, двое ссыльных и егерь, плюс две собаки. На лошади добраться туда было нельзя: им (пока они еще были в полном комплекте) пришлось некоторое время брести по болоту, перепрыгивая с кочки на кочку, а бедное животное там бы и потонуло. Поэтому егерь, сохранивший даже после рокового выстрела присутствие духа, смастерил из срубленных елочек подобие носилок, на которые они вдвоем с убийцей погрузили тело и потащили его в сторону дороги. Характерно, что егерь, суровый ревнитель старинных преданий, внимательно следил, чтобы покойник путешествовал строго ногами вперед (чего добиться в условиях болота было довольно мудрено). Когда несколько отошедший от первоначального шока невольный стрелок переспросил, почему это так важно, словоохотливый егерь с удовольствием пояснил, что это для того, чтобы покойник не вернулся с кладбища, – для этого же рассыпают на дороге еловые лапы. Убийцу снова замутило. В результате шли они чуть ли не полдня – с привалами, остановками, криками «я больше не могу» и огорченными взлаиваниями собак, которым криворукий Вильгельм Телль испортил весь праздник.

Все это, понятно, я узнала не сразу: кое-что принесли на своих накрахмаленных хвостах горничные «Золотого якоря», еще что-то писали в газетах, а основные подробности сообщались на судебном заседании еще две недели спустя. Дело было, в общем, ясное: убийство по неосторожности, за которое из столичных губерний отправили бы в ссылку, но поскольку виновник уже находился в ссылке, то можно было либо продлить ему срок, либо закатать на каторгу. Выбрали второе: возможно, постарался игольчатый фабрикант, чья продукция странно рифмовалась с последним, что, вероятно, видел его бедный отпрыск – стремительно приближающееся переплетение порыжелых сосновых игл, скрепленных попарно.

Связь наша, таким образом, распалась – и некоторое время я чувствовала себя совершенно неприкаянной. Надев глубокий траур, я побывала сперва на похоронах, потом на судебном разбирательстве: поскольку Вологда переполнена ссыльными, к новым лицам там привыкли, так что на меня никто особенно не таращился. Тем более беднягу там успели полюбить, и народу на отпевание и на кладбище пришло довольно много. Но дальше делать мне было, в общем, нечего. Смысл нашего существования в том, чтобы оберегать земнородных: я никогда еще не теряла своего подопечного таким трагическим образом, поэтому совершенно не знала, как себя вести. Может быть, из-за роковой промашки моя работа вообще была окончена, и мне следовало бы ждать – не увольнения, конечно, а, так сказать, возвращения из командировки? Или, напротив, мне нужно было подвергнуться какому-то взысканию, после чего совесть моя снова оказалась бы чиста? Беда в том, что мне совершенно не у кого было это спросить, так что оставалось только плыть по течению.

Почему-то я сразу не собралась и не уехала из Вологды: сперва, наверное, мне хотелось проследить за отпеванием – не то чтобы я не доверяла местному причту, да и уж точно не дерзнула бы вмешиваться в богослужение, но в тот момент казалось особенно важным, чтобы все было сделано как надо. А дальше мне, несмотря на общую подавленность чувств, захотелось немного отдышаться. Все-таки мы заняты работой почти круглосуточно – либо непосредственно приглядываем за объектом, либо беспокоимся о нем, пока его не видим, – в общем, все время как на иголках (опять иголки!). Потребность во сне у нас, конечно, меньше, чем у людей, – мне за глаза достаточно трех-четырех часов, – но получается, что все время бодрствования так или иначе занято службой. Это поневоле отражается и на наших траекториях: почти непрестанно мы двигаемся за подопечным – и если он, например, страстный театрал, то я поневоле стану разбираться в местном репертуаре и узнавать приму по походке, но, скажем, окрестности того места, куда нас забросила судьба, останутся необследованными. Покойный эсер в этом смысле был человеком не особенно любопытным: ежедневно он бывал в ресторанах, довольно часто в кино (которое из-за темноты было бы совсем удобно для нашей профессии, если бы не иные фильмы, вызывающие у меня приступы головокружения), время от времени посещал театры. Не могу сказать, что меня так уж интересовали вологодские древности, но все-таки жить в городе с семисотлетней историей и ни разу не зайти ни в одну церковь казалось мне странноватым: впрочем, если быть ригористом, надо оговорить, что в одну-то он в результате попал, точнее, его занесли.

Поэтому я осталась в том же «Золотом якоре» ожидать, пока моя судьба решается «в небесной канцелярии», как неожиданно прозорливо выражаются люди относительно предсказаний погоды. Образовавшийся избыток времени, о продолжительности которого у меня не было никакого понятия, я решила потратить на осмотр местных достопримечательностей, что, конечно, прежде всего означало древние монастыри и церкви. Не то чтобы я вовсе не интересовалась природными диковинками, но окрестности Вологды – это, признаться, не Амазония и не пустыня Сахара. Местные газеты, движимые особенным северорусским патриотизмом, время от времени помещали заметки о выращенной на берегу Кайсарова ручья царь-тыкве или обнаруженном под Вытегрой исполинском дубе в пять обхватов, но все эти мелкотравчатые рекорды, да еще и приукрашенные перманентно уязвленным свидетельским самолюбием, меня нисколько не привлекали. Напротив, наивные поделки церковной старины я люблю: веет от них той особенной теплотой, которая почти исчезла из обихода в наш железный век. Кроме того, меня всегда интересовало, как люди представляют себе то, чего они никогда не видели и при жизни точно не увидят: как если бы слепорожденному дали кисть, холст и краски и попросили бы нарисовать… не кошку, которую он может ощупать, а, скажем, единорога. Но даже еще сложнее – он должен быть всем сердцем устремлен к этому единорогу, он должен обожать единорога и быть уверенным не только в его существовании (это само собой), но и в том, что если он хорошо его нарисует, то вскоре непременно с ним встретится. Вот примерно так древние живописцы расписывали свои храмы – и смотреть на них мне необыкновенно нравится. В этом нет того умиления, с которым взрослые смотрят на детские художества (хотя, конечно, если бы я в момент работы над иконой тихонько говорила бедному художнику «горячо» или «холодно», изображение выходило бы реалистичнее), – нет, отнюдь: скорее, мне приятно было это видеть, как радостно бывает заметить прекрасный цветок на болоте или в пустыне. Ничего вокруг, в окружающей жизни, не готовило их к созданию такой красоты – а между тем она вышла, выпорхнула из их рук.

Недели две я провела в разъездах и прогулках. Ездила в Кириллов, ходила по дальним церквям, потом просидела два дождливых дня в своем номере за чтением томика Флобера, оставленного или забытого кем-то из моих предшественников. Один день бродила по бульварам (благо вологодские бульвары можно обойти за четверть часа), разглядывала вывески на Кирилловской: «Ишимедовы. Мухаммед и Захир», «Торговый дом Свешников и сын». Мухаммед с Захиром торговали фруктами, Свешников с сыном всем остальным. В магазине «Элегант», без труда выдержав нежный напор приказчика с завитыми усиками (для вологодских красоток, вероятно, неотразимыми), купила себе шляпку. В субботу съездила на ипподром пополнить запасы наличности. Оплатила номер еще на неделю: гостиничное начальство, привыкнув к обилию ссыльной публики, видело в каждой одинокой даме потенциальную бомбистку, так что требовало деньги вперед. Три дня я объезжала кладбища – Горбачевское и Введенское на севере, еврейское на юге.

Я люблю кладбища. Есть в них что-то успокаивающее: ряды выстроившихся памятников, привольно растущие деревья, медленно ветшающие надписи на надгробных камнях. Отсутствие суеты, одиночество, порядок: все то, чего так не хватает в обычной жизни. Побывала я и на могиле моего бедолаги: не то чтобы я боялась, что он разроет свое последнее пристанище и вернется к людям, как намекал злюка егерь, но просто так, для порядка. На еще свежем холмике лежали венки, но свежесрезанные цветы, груды которых прикрывали во время отпевания закрытый гроб из красного дерева, уже убрали: оставался только черный крест с золотыми буквами. Могила была слегка присыпана желтыми листьями с растущей неподалеку березы: осень в этом году обещали раннюю. Я машинально подняла один листок и, держа его в руках, направилась к выходу.

Мне пришлось взять извозчика: случись что, я дошла бы, конечно, и пешком, но слобода, лежащая у Архангельской заставы, – не лучшее место для прогулок. Почему-то он повез меня кружным путем, хотя я сразу пообещала ему полтинник – может быть, принял за иностранку? Свернув на Леонтьевскую, мы проехали до реки, потом вдоль по набережным, опять свернули на Архангельскую – и за мостом, у Гостиного двора, я его отпустила. В момент, когда я не сосредоточена на своем подопечном, я поневоле обращаю особенное внимание на тех, кого встречаю на улице: так и извозчик этот особенно мне запомнился – молодой, с чистым свежим лицом, едва растущей светлой бородкой и слегка косящими глазами. Доро?гой он несколько раз, похоже, порывался завести со мной беседу, оборачивался, но не мог решиться или не знал, с чего начать. Мне, понятно, не с руки было заговаривать с ним, хотя какую-то тень теплого чувства к нему я ощутила – и подумала даже на мгновение, не он ли – следующий мой объект. Я представляю иногда сознание как часовой механизм, с шестеренками и пружинками, – и бывает, как в этом случае, что оно вдруг пускается вскачь (как время проносится мимо, покуда мы спим). Я сразу, лишь на секунду это вообразив, подумала, с какими лишениями будет связан присмотр за извозчиком: как нужно будет поселиться где-нибудь невдалеке от его обиталища, сносить рассветные пробуждения; как обнаружится у него жена, какая-нибудь разбитная бабенка, которая, заметив меня пару раз, непременно захочет выяснить, отчего я слежу за ее сокровищем, – или придется (все эти мысли, напомню, развернулись и сжались у меня в голове за доли секунды), оставшись в нынешнем образе, ангажировать его для ежедневных прогулок по окрестностям. «А барыня-то, похоже, неровно ко мне дышит», – проговорил его несравненно более дошлый двойник у меня во внутреннем театре (меня сразу скрючило), – но тут мы уже приехали, и я с облегчением поняла, что порыв этот был совершенно ложным: так, легкий ветерок, предвещающий дуновение шторма. А вскоре грянул и ураган.

4

В этот день я собиралась пройтись вдоль реки Вологды по левой ее стороне – от Соборной горы и дальше, по Ильинской набережной: почему-то пока в этой части города я не была. Вообще Вологда устроена примерно как Нью-Йорк, только дома пониже: улицы здесь пересекаются в основном под прямым углом и на ровном расстоянии друг от друга – никаких колец и переулочков, как в Москве или Риме. Но одна из них, как выяснилось, не хотела укладываться в систему и, вывернувшись, пошла, как выражаются местные, вкругаля. Я, естественно, отправилась по ней и, не успев пройти и нескольких метров, услышала это. Довольно много лет назад мне пришлось объяснять профессору Корсакову, с чем можно сравнить то, что он упрямо называл зовом (этот эпизод моей здешней жизни не принадлежит к числу приятных). Он – толстый, бородатый, самоуверенный – предполагал, что я слышу голоса, указывающие мне на следующего подопечного. Конечно, если максимально грубо представлять себе эту ситуацию, то можно сказать и так: но слышит ли голоса стрелка компаса, указывающая на север? Наверное, нет – а даже если и слышит, то мы об этом никогда не узнаем. Слышит ли голоса почтовый голубь, который, сделав круг над местом, где его выпустили, берет курс точно на родную голубятню? (Между прочим, люди до сих пор не выяснили, как он это делает: точно не по магнитным линиям земли, не по звездам, не по памяти, а как? Догадайтесь.) Слышит ли голоса лосось, плывущий на нерест в верховья родной реки? Нет, наверное. Вот примерно так же чувствую себя и я. Сначала – легкое дуновение воздуха, как будто вы сидите где-нибудь на берегу моря, на юге: воздух пахнет лавром и лимоном, и вдруг ваших разгоряченных щек касается легкий бриз. Потом как будто тихая торжественная музыка, вроде арфы, где-то далеко-далеко. Затем голова начинает кружиться, причем так сильно, как будто вы сейчас упадете в обморок: помнится, в этот раз я даже схватилась рукой за какой-то пахнущий керосином фонарный столбик, но сразу отпустила его. А потом вы точно понимаете, что нужно делать, – вернее, куда идти.

Внутренний мой компас указал на церковь, которую едва было видно из-за густо разросшихся вокруг деревьев: только золотой каплевидный купол с крестом. В такие минуты, кажется, нужно сосредоточиться на внутреннем чувстве и двигаться как будто в трансе, прислушиваясь… ну ладно, к зову. На самом деле все обстоит прямо противоположным образом: действительно, в эту секунду понимаешь говор древесных листов и чувствуешь прозябание трав (если воспользоваться готовой формулой). Эта кривая дорожка, окружающая пятачок, где стоят почти рядом две церкви, была вымощена грубым булыжником: помнится, я подумала, как тут, должно быть, скользко после дождя. Потом сразу, без перерыва: отчего здесь именно две церкви, как так получилось? Как местный житель решает, в которую идти, и считается ли изменой переход из одного прихода в другой? Сама же я тем временем медленно приближалась к церкви, и внутренний шум мой все нарастал. Кстати, игра в «горячо-холодно», о которой я, кажется, писала в предыдущей тетрадке (или уже в позапрошлой? стопка слева растет, стопка справа тает), немного похожа на то, что мы чувствуем. Даже лучше вот как: представьте, что вы заблудились в лесу. Добавим к этому ночь, а пожалуй что и холод. И вот вы видите вдалеке отблески костра и слышите голоса. Вы не знаете точно, кто там – группа скаутов под руководством улыбчивого педагога с рекламного плаката или парочка беглых каторжников. Но вы ведь все равно туда пойдете, правильно? И по мере того как вы будете приближаться к этому месту, свет и звук будут нарастать.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6