Оценить:
 Рейтинг: 0

Германтов и унижение Палладио

<< 1 ... 15 16 17 18 19 20 21 22 23 ... 44 >>
На страницу:
19 из 44
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Ещё на молоке не обожглись, а дуют уже на воду.

От Анюты не смог ускользнуть ещё один нюанс: афиша висела при отце, теперь же в доме появился новый хозяин.

Ольга Николаевна сорок лет Юркуна ждала, а мама ждать не пожелала, быстро отца забыла?

Но ведь и брак с Сиверским у неё, похоже, складывался «не слава богу»; и когда же, когда жизнь её дала трещину? В ушах навсегда застрял её ночной шёпот: «Яша, зачем ты делаешь мне так больно?» Потом послышался её сдавленный и дрожащий, почти беззвучный плач; потом – тишина, и что-то уже зашептал, зашептал, целуя и утешая, Сиверский, и потом они ворочались, долго тряслась кровать… А утром Сиверский, как ни в чём не бывало, шумно клокотал и булькал в ванной, полоща рот.

И он, Германтов, делал больно Кате; и она тоже шептала ему: «Юра, зачем, зачем…» И он её утешал, как мог, и их тоже мирила ночь, и тоже тряслась кровать, и засыпали они, обнявшись, но… скупился, не отдавал жизненное тепло, затем и сам почувствовал ответное охлаждение… И при всех колебаниях отношений, настроений мял, непроизвольно, как глину, мял, а ей было больно.

Бесконечная – от поколения к поколению – эстафета боли? Круговорот боли?

Обязательно надо наделать мелочных подловато-жестоких глупостей, чтобы потом, когда ничего не вернуть и не исправить, безнадёжно мучиться по ночам?

Накипело, а никак уже от накипи не очиститься.

И на вопросы свои уже не найти ответов.

Но – не всё потеряно? – тени по-прежнему толпились у его ложа, склонялись над ним знакомые лица.

Какой контраст с фантомно-эфемерной фигурой отца – Германтов и вообразить-то отца не мог, остались ведь всего две жалкие фотки, серенькие, расплывчатые – являл Яков Ильич! Как он, нацеливая с хищным прищуром кий, тяжело нависал над зелёным плосковатым корытом большого бильярдного стола в Доме архитекторов, как ловко умел играть «на две лузы». Притягательное воплощение жизненного азарта, телесности и породы: высокий и широкоплечий, массивный, с густой, чуть курчавой сединой на висках и затылке, фактурной серебряной скобой охватывавшей раннюю лысину, со скульптурно-выпуклым, словно приподнятым над эффектно посаженной головою, столько дружеских и не очень дружеских шаржей спровоцировавшим, торжественно бликующим лбом, и внимательными, чуть усталыми глазами за толстыми стёклами роговых очков; ко всему – заразительный, раскатистый смех, до сих пор звучащий в ушах.

Лоб! Всем лбам – лоб! – говорили о Сиверском.

И ещё его называли куполом.

Или – студенты в устном творчестве изощрялись, – купольным кумполом.

Германтову запомнились шумные, надрывно-весёлые вечеринки, которые увлечённо режиссировал Сиверский, предварительно выдумывая для каждой вечеринки особый сценарий: гостям, к примеру, надлежало приносить клетки с певчими пташками. Почти все принесли прыгуче-вёртких, палево-жёлтеньких канареек; торжественная гостиная с тёмно-синими, в золотую искру, обоями и большим овальным столом, сверкающим фарфором и хрусталём, в тот вечер напоминала птичий рынок. Чем закончилась затея с канарейками – финал вечеринки Сиверский называл непонятным тогда Германтову словечком «кода», – Юра так и не узнал, зевал слишком выразительно, отправили спать, а утром забыл спросить, теперь же спрашивать было некого. А как-то гости покорно принесли бледно-лимонных, розовых, сиреневых рыбок в банках с водой, и вот уже все рыбки лениво шевелили кисейными плавниками в заранее приготовленном аквариуме с водорослями, кормом и резиновой трубочкой, из которой выпрыгивали пузырьки воздуха… Увы, затея с рыбками закончилась печально: вскоре разноцветные рыбки, порезвившись в воде, взятой из-под крана, сдохли, всплыли кверху животиками… В другой раз гостям предписывалось являться с воздушными шарами на намотанных на пальцы нитках, шар служил летучим входным билетом, чем больше гостей, тем больше шаров. На время, пока ели, пили и хохотали, шары подвешивались к рожкам люстры – да-да, в гостиной сохранялся мемориальный уголок со старым-престарым письменным столом, старым кожаным диваном (маме были дороги эти вещи), но уже тогда в гостиной, с учётом прогрессивных вкусов Сиверского, висела вполне модерновая для заскорузлых тех времён люстра с пятью латунными рожками и стеклянными колпачками в виде миниатюрных горящих белым пламенем факелов, а не привычно-громоздкий, на металлическом каркасе, шёлковый купол-абажур с бахромой и витыми, на концах распушенными кистями. И все привязанные к рожкам люстры воздушные шары, синие, зелёные, красные, лиловые, жёлтые, сбивались в фантастическую многоцветную нервно-подвижную, чуткую к любому дуновению тучу под потолком, а под конец вечеринки… Так и не родилась, сколько ни тужились, истина: спорили взахлёб надо ли, не надо сносить псевдорусский, с мозаично-яркими шатрами и маковками храм Спаса на Крови, чтобы с Невского открылся вид на строгий ампирный дом Адамини; Фомин, сам проживавший в доме Адамини, горячо и убеждённо на третьей рюмке начинал всем телом трястись и взывать к градостроительной справедливости, требовать сноса оскорбительного храма со всеми его вызывающими силуэтными чрезмерностями и безвкусными украшениями. Была у очаровательного Игоря Ивановича Фомина мечта… Помнит ли ещё кто-то Фомина тех лет, моложавого, умного, парадоксального, остро-ироничного, прыткого, быстрого на меткое слово, и – ко всему этому – подвижно-пружинистого в жестах своих и переходах из позы в позу, изящного и галантного рыцаря-кавалера, материализовавшегося из женских грёз? Так вот, очевидные достоинства взыскательного рыцаря-кавалера, смеха ради принимавшего несколько раз за вечер, но на минуту-другую всего, позу роденовского мыслителя, трогательно оттеняла навязчивая профессиональная мечта, будто бы выражавшая глубинные веления самой жизни: он хотел, страстно и упёрто хотел, – недавний конструктивист унаследовал страсть своего великого отца, Ивана Фомина, к ампирному единообразию? – снести неуместный и чужеродный аляповатый храм, кричащий символ азиатчины в сердце Петербурга, снести и всё тут… Вновь театрально затрясшийся от святого негодования Фомин тонким платком промокал капельки пота на ранних залысинах, но давний фоминский друг-соавтор Левинсон, как бы из принципиальности раскалывая творческий дуэт, стойко сопротивлялся вандалистским поползновениям; при этом оба спорщика, утопая в креслах, уже шаловливо болтали ножками… Артист Левинсон сперва надеялся попросту отвлечь от бредовой идеи друга жалобным рассказом о душевных и технологических муках изготовления своих стеклянно-хрустальных колонн для станции метро «Автово», когда отвлечь-разжалобить не удавалось, отбояривался от друга-соавтора шуточками, пристыживаниями, потом, поскольку очиститель Фомин упорствовал, громко повторял свои агрессивные аргументы, неутомимо требуя поскорей заложить взрывчатку под оскорбляющий тонкие вкусы храм, разыгрывал серьёзный отпор родовитому высокообразованному вандалу и даже возмущённо пухлой ручкой размахивал… «Сколько бесценных деталей для мемуаров, – усмехаясь, вспоминал Германтов, – сколько пропадает деталей». А под конец вечеринки на горласто-весёлом, с бессчётными подначками конкурсе выбирался смельчак-умелец, способный эффектно разрезать большой, двухкилограммовый, торт из «Норда», то бишь, прости Господи, из «Севера» – «Норд», разоблачив космополитизм вкупе с низкопоклонством, уже года два-три как переименовали. – Ну, кто не на словах, на деле владеет Золотым сечением? И конечно, перед тем как вооружиться большущим ножом и мельхиоровой лопаткой, победитель конкурса артистично, как в чаплинской кинокомедии, пытался швырнуть торт кому-нибудь, хоть и самому Сиверскому, в лицо, и конечно, тот, якобы избранный ни за что, ни про что позорной мишенью, не менее артистично разыгрывал мимический испуг, даже ужас, лицо прикрывал ладонями с растопыренными пальцами… А когда торт благополучно разрезался и поедался, когда и допивалось уже вино, все шары отвязывались от рожек люстры и с балкончика под ликующе-дикарские крики и аплодисменты выпускались в небо…

Ну да, Лоб, он же – Купол-Кумпол, командовал: «А теперь, господа-товарищи, – возвещал замогильно-командирским баском, – теперь кода! Раз, два, три-и-и…» и шары взмывали.

И что-то гротескное выпирало сейчас, спустя более полувека, из радостных загулов Сиверского и разнаряженных, громогласно-весёлых его гостей, посягнувших, как казалось, на овладение вечною беззаботностью; шутовские падения на колени, утрированные движения в танцах, экспрессивная мимика. Оглядываясь, с высоты лет своих Германтов чуть ли не в кривом зеркале сейчас те загулы видел, но ему было не до хохота, он сочувствовал, сожалел: у них, пропитанных советским ужасом, но чудом не угодивших в роковую воронку, безумные надежды на счастье вскипали в глазах, а чего достигли? Они, заглушая страхи, шумно веселились у края той засасывавшей воронки… И мало что понимал тогда Германтов в разноголосой, но заведённой, при всех импровизациях как-то машинально перетекавшей из одного приступа беспричинного веселья в другой, жизни гостей, с натугой, но увлечённо игравших лихих пропойц, обаятельных, так артистично расплавлявших женские сердца, острословов, в их чуть ли не до пантомимы поножовщины – длинных стальных кинжалов или финок им не хватало? – грозивших дойти спорах об архитектуре, искусстве. А подспудное их, друзей не разлей вода, соперничество? Завистливо дулись на Левинсона, когда появился его чудный дом на Фонтанке, у Пантелеймоновского моста, а уж когда Руднев, сам Руднев, подумать только, сказал, что это лучший новый дом в городе… И никак не смог бы Германтов разобраться в психических подоплёках театрально-чрезмерных их возбуждений, в их путаных отношениях, в поводах для приливов-отливов приязни, желчи, в иерархиях, служебных и личных, не понимал он и многих шуток – состязание остряков не прерывалось до глубокой ночи, – ибо не понимал мотивов и обстоятельств, не знал, да и не мог знать, кто от кого зависел, у кого с кем роман, а навсегда и куда отчётливее, чем прочие буйства вокруг стола, запомнилась Германтову вечеринка с воздушными шарами, мечтавшими о небе, а пока, в ожидании полёта, лениво шевелившимися под потолком. Потому, наверное, именно та вечеринка осталась в памяти, что тем вечером Юру ударила шаровая молния, он вновь безумно влюбился, и вдобавок ко всем безумствам его случился на той вечеринке убойный шарж-шарада, спровоцированный, несомненно, характерным лбом Сиверского, и ни сценарием, ни режиссурой хозяина не предусмотренный; да и мог ли такое Германтов не запомнить? Талантливо было придумано и исполнено.

В разгар веселья Сперанский – молоцеватый и разудалый, красавец-богатырь с чистым и открытым, как у Добрыни Никитича, ликом и, между прочим, как и Сиверский, страстно-удачливый бильярдист, – шумно отодвинув от пиршественного стола стул и присев на этот стул в центре гостиной, закатал штанину и приложил к округлому колену очки. Гости ахнули и задохнулись от хохота: сходство разительное! А Сиверский, басовито упаковав обиду, с громко-внушительной размеренностью отвечал Сперанскому: «Если бы, Серёжа, среди нас не находились прекрасные дамы и ребёнок, – имелся в виду, конечно, Юра, ребёнку двенадцать лет стукнуло, – я бы показал вам тот орган мужского тела, на который вы так похожи». И снова – взрыв хохота, до рыданий хохотали, дамы подкошенно попадали на диван. И кто же из прекрасных дам, кроме мамы, как обычно, молчаливой и отрешённой, был тогда среди горластых развесёлых гостей? Германтов потерял голову, ничего не соображал, но чувствовал, как пылало его лицо. Златовласая и светлоглазая Галя Ашрапян – точно была, запомнилось к тому же, что у неё тогда забинтован был безымянный палец, да, Гали тогда не могло не быть, иначе он бы не пылал и ничего не терял, а кто, кто был ещё?

Беба Збарская? Аня Гордеева?

У одной – газовый, бледно-сиреневый и пышно взбитый, заправленный в вырез платья шарфик, у другой… на Ане взвивалось в танце свободное и лёгкое, из крепдешина, платье.

Да… неувядаемое, казалось тогда, соцветие! Они – и Галя, и Беба, и Аня – вдруг лукаво, как прежде, глянули на Германтова из темени спальни, словно всё ещё авансировали его, содрогавшегося от ожиданий неминучего счастья, блеском глаз, прелестными своими улыбками.

Тут и Оля Лебзак, опахнув морозной свежестью и жаром, выглянула из темени, сверкавшей ёлочной мишурой. Но в сжигаемую гибельными страстями Олю он влюблялся до них, до Гали, Бебы и Ани, года за два до них…

А от них, цветущих, без всяких преувеличений – прекрасных тогда, когда ошеломительно чудесный образ Оли с гитарой уже отступил в затемнённую кулису прошлого, невозможно было отвести глаз, Германтов в них, начав с Гали, потом влюблялся по очереди; и они, прекрасные, все в земле уже, все…

Цветущие, прекрасные, они там, за гробом, составили компанию Оле.

Да и галантный Яков Ильич давно шумно и весело ухаживает за дамами в той небесной компании.

* * *

При одном взгляде на Сиверского, такого выразительного в щедрой своей телесности, такого жизнелюбивого и горячего как в находчивой похвальбе своей, так и в своих обидах, сразу напрашивались сравнения, тем более что мысли об отце крутились и крутились по безутешному кругу… Его-то что погубило? Что? Мысли крутились, а не за что было им зацепиться. Но за вполне естественно исчезнувшим беспутным отцом, слов нет, тянулась всё же сомнительная, если не сказать, смертельно рискованная для тех убойных лет слава, не позавидуешь.

Однако и положительный, идейно-неподкупный, располагавший к себе с первого взгляда Яков Ильич не смог избежать стилевых шатаний и опасных политических проколов в яркой трудовой биографии. Достаточно припомнить, что он, убеждённый палладианец, был ещё и любимым соавтором архитектора-конструктивиста Ноя Троцкого, спроектировал под общим руководством своего шефа новый величественный центр социалистического Ленинграда на Забалканском, то есть на Московском проспекте, в частности, примешав к конструктивизму гипертрофированные элементы классики, спроектировал знаменитый Дом Советов с помпезным залом, пристроенным к заднему фасаду, и с мажорно-тяжеловесным главным фасадом – этакую областную властную цитадель со стилизованной многоэтажной колоннадой, осенённой каменными знамёнами… И надо думать, на пару с Троцким дрожал от страха в достославные тридцатые по ночам, ибо одиозная фамилия Мастера всю проектную мастерскую со всеми её ударниками труда и орденоносцами автоматически подводила под монастырь, превращала в коллективную и явно намозолившую бдительные глаза мишень. Сиверского, к тому времени уже – между прочим – орденоносца, даже на короткий срок арестовывали, запросто мог погибнуть, но тут как раз пересменка в верхах НКВД назрела – злобного недомерка Ежова объявили врагом народа, поменяли на вальяжного Берию в пенсне, и по этой ли причине государственной важности или по случайному везению, но Якова Ильича сняли со страшного – думал, не выживу, как-то, расчувствовавшись, признался за рюмкой Сиверский – этапа в Караганду, в жесточайший «Карлаг», выпустили на волю. Да и самого Ноя Абрамовича Троцкого индейка-судьба хранила. Не повезло с отвратительной фамилией, что могло бы быть опаснее тогда такой чёрной, от рождения приклеенной этикетки, но ему – мрачные юмористы из Большого дома явно зашутились и особой шутки ради Ноя Троцкого так и не репрессировали – дали умереть своей смертью перед войной, а после войны…

Итак, вернулись из эвакуации, в свой дом на углу Загородного проспекта и Звенигородской улицы, и в квартире их на последнем, пятом этаже, вернее, в двух больших солнечно-светлых комнатах коммунальной, но чисто прибраной, с регулярно натираемыми полами в прихожей и коридоре – натирал полы вонючей красно-оранжевой мастикой контуженный на Волховском фронте белобрысый Валентин, бывший танкист – и вполне благоустроенной по тем временам, с ванной с газовой колонкой, кухней с одной из первых в городе газовых плит, малонаселённой, как говорили тогда, квартиры, появился Яков Ильич. Кстати, во вселении его в этот заметный, сейчас бы сказали, престижный, дом можно было при желании усмотреть знак доброй благодарной преемственности: дом, знаменуя переход от девятнадцатого века к двадцатому, а заодно знаменуя ещё и смену – эклектику сменял модерн – стилевых вех, спроектировал и построил высокочтимый и любимый учитель Якова Ильича, академик архитектуры Шишко. Увы, до новоселья, которое закатит Лоб, он же – Купол-Кумпол, Шишко было не суждено дожить, погиб блокадной зимой под бомбами. Между прочим, учителя с учеником сближало также внешнее сходство, учителя тоже украшал пусть и не такой выдающийся, как у Сиверского, но довольно-таки выразительный скульптурно-выпуклый лоб. Итак, вернулись из эвакуации, в заметном престижном доме появился Сиверский; к тому времени он снова успел впасть в немилость, получив, как предрекала Анюта, в очередной раз по шапке. Ему бы держаться поскромнее, а он, крупный, громкоголосый и бесшабашный – справедливости ради нельзя не согласиться с Анютой, бесшабашный, – сразу привлекал к себе внимание и естественной открытостью своей и строптивостью, очевидно, не мог не вызывать подозрений. Затем, после краткого ухода в тень, снова заслужил расположение обкома и престижные позиции в творческом архитектурном цехе, где его – вы бы видели, как торжественно сверкал Бронзовый зал! – избрали в Президиум правления Творческого союза, сделали заместителем бессменного председателя правления, заместителем самого Виталия Валентиновича Нешердяева. А вскоре – фарт, форменный фарт, выпадающий, однако, тем, кто его заслуживает! – Яков Ильич был уже взят под крыло другим знаменитым архитектором, Рудневым. Много времени проводил в Москве, завистники поговаривали, что за Сиверским в «Красной стреле» закрепили отдельное купе, совсем уж отвязанные длинные языки, те, что без костей, болтали даже, что к Сиверскому, как особо важной, выполнявшей кремлёвский заказ персоне, органы приставили охрану и, пока почивал он в своём купе на плюшевом диване, всю ночь в вагонном коридоре дежурил человек с пистолетом. Но шутки шутками – за ступенчатую высотку Московского университета на Ленинских горах вскоре наградят орденоносца Сиверского, верного рудневского соавтора, ещё и Сталинской премией.

Да, был взят под крыло.

Так и сказал-спросил однажды кто-то из гостей, кажется, Левинсон: «Как вам, Яша, работается под крылом у Льва Владимировича?»

Но мог ли Яков Ильич, такой большой, у кого-то под крылом поместиться?

Пусть и под крылом Льва…

Под крылом Льва, под крылом Льва… что-то новое в зоологии.

До чего же эффектно смотрелся Яков Ильич, крупный, сильный, непобедимый, как ярмарочный силач, на балконе с витой чугунной оградой; балкон располагался над эркером нижнего, четвёртого, этажа, словно корабельный балкон, выступающий из капитанского мостика; капитанским мостиком, очевидно, служила Сиверскому вся их вытянутая вдоль фасада квартира; на балконе Яков Ильич, вознесённый над городом, раскуривал трубку… Юра, обычно замкнутый, отчуждённый, полюбил отчима вопреки приступам своей глухой ревности. Действительно, что-то властно-притягательное было в живой горячности массивной его фигуры, во взгляде, добром, но требовательном, пробивавшем толстые стёкла очков, и в раскатисто-рокочущих, порой громоподобных тембрах густого то баса, то баритона – «Надо шевелиться, шевелиться!», – рокотал Сиверский, обхватывая пасынка за худые плечи, – в весомых размашисто-плавных жестах, в самой обстоятельности ненавязчивых, хотя убедительных таких объяснений. И, разумеется, Яков Ильич волшебно потрафил тайным ожиданиям Юры, когда повесил над его кроватью две старинные гравюры, два городских вида, запечатлённых с самых выигрышных, хотя вполне примелькавшихся, канонических для этих чудесных городов, как говорят теперь, «открыточных» точек, – на одной гравюре простиралась Нева с пологими волнами, лёгкими парусниками и многомачтовыми торговыми кораблями, Нева в самом широком месте её, у Петропавловской крепости, на другой был угол Палаццо Дожей, колонна с крылатым львом, и тоже корабли, лодки на фоне блещущей лагуны и монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.

Да, выходит, не только у Льва Руднева, но и у бронзового льва сказочно отросли птичьи крылья.

Чтобы смог взлететь на колонну?

* * *

Несколько шагов по прямому, как линейка, коридору или короткий пробег по скользким, навощённым, натёртым до блеска паркетным ёлочкам на трёхколёсном велосипеде; белая, с пухлыми филёнками и облупившейся на гранях-фасках филёнок масляной краской, дверь, из-за неё, будто бы из потустороннего мира, доносились приглушённые голоса тёти Анюты и дяди Липы, родственников отца; над комнатной дверью была, помнится, антресоль, на антресоли в бумажных мешках истлевали пересыпанные нафталином старые пальто и платья Анюты…

Что понуждало Германтова возвращаться в то далёкое родственно-коммунальное пространство, переоборудованное памятью в одну из архивных ячеек времени, где с детства его хранились, да и будут храниться до тех пор, пока сам он не умрёт, мгновения уникальной и неприметной жизни?

Пытаясь что-то понять в себе, почти что семидесятилетнем, воссоздавал мизансцены и реплики из давно отыгранной печальной комедии?

Они, Анюта и Липа, ещё с дореволюционных лет проживали в этой четырёхкомнатной квартире, принадлежавшей им целиком, о чём свидетельствовала на грубо замазанной коричневой краской двери потускневшая медная табличка с каллиграфической гравировкой: «Леопольд Израильевич Геллерштейн».

– Два «л», учтите и запомните, в слове «Геллерштейн» два «л»: – строго предупреждал всегда нового собеседника, находившегося на другом конце провода, дядя Липа, сообщая по телефону, стоявшему в плоской, с залоснившимися обоями коридорной нише, на полочке, под календарём с саврасовскими грачами, свою фамилию; потом, убедившись, что правописание столь сложной фамилии усвоено собеседником, Липа открывал лежавший рядом с телефоном блокнотик: – Да, да, я вас слышу, а вы, уважаемый, меня слышите? Есть контакт? Отлично! Теперь, если можно, чтобы потом не забыть, ваши координаты…

Липе частенько звонили разные учёные люди, подолгу вели с ним телефонные дискуссии. Было смешно, когда Липа, то терпеливо, то с трудно скрываемым раздражением, которое он иногда даже как бы телепатически намеревался передать далёкому собеседнику, когда доставал из кармашка заношенной жилетки потемневшую серебряную луковичку стареньких швейцарских часов, с нежным щелчочком откидывал крышечку и, считая описанные секундной стрелкой круги, назидательно покачивал головой… Увы, не сразу понимали его, не сразу – ему ведь приходилось диктовать многоэтажные, составленные из греческих букв-символов формулы.

– Нет-нет, – кричал в прижатую плечом к уху трубку Липа, вытаскивая из портфеля и близоруко поднося к очкам очередную бумажку с формулами, – сигма – в числителе, слышите, в числителе? А в знаменателе, только не перепутайте, – кричал ещё громче Липа, – в знаменателе последний сомножитель – квадратный корень из эпсилона в кубе. – Получалась явная несуразица.

– Абсурд в кубе, – повесив трубку, посмеивался сам над собою Липа.

У Липы и Анюты когда-то был сын, Изя, был он, как и отец, с математическим заскоком, с юных лет пытался доказать какую-то теорему, теорему Ферма ли, Гиберти, Гилберта, или, возможно, Пуанкаре, или доказывал он вовсе не теорему Пуанкаре, а его гипотезу, бог весть когда сформулированную в виде задачи, причём доказывал-решал он гипотезу-задачу отнюдь не трехсотлетней, как Германтов полагал поначалу, давности, поскольку Пуанкаре, кажется, жил не так уж давно, в начале прошлого века. Германтов, бесконечно далёкий от математики и знавший о поисках Изи лишь понаслышке, безбожно путался не только в свойствах-условиях самой задачи и славных именах тех, кто смог бы такую задачу выдумать, чтобы навсегда Изю лишить покоя, но и в научной хронологии, хотя смутно вспоминалось ему в последнее время, что речь шла всё же о гипотезе великого Анри Пуанкаре, которая, по словам Липы, заворожила всех чего-то стоивших математиков. В общем, независимо от того, гранит какой гипотезы ли, задачи грыз Изя и когда, кем гипотеза-задача та была сформулирована, грыз он, по свидетельствам многих светлых умов, которые упоминались Анютой с Липой, вполне успешно. Да, лучшие мировые математики бились с угрозой для рассудков своих над решением заковыристой той задачи и ничегошеньки не добились, а Изя, как никто до него, был близок к успеху. Однако талантливейший – возможно, гениальный – математик и к тому же ещё и композитор-новатор, выдумавший якобы какую-то свою, сугубо свою, принципиально отличную от шёнберговской, атональной двенадцатизвуковой, систему звучаний, по причине прискорбного ухудшения психического здоровья не сумел резко продвинуть вперёд головоломную строгую науку и – параллельно – разрывающую умные сердца, по словам Анюты, запредельную таинственно-системную музыку; музыку, которую она бы, к слову сказать, если бы довелось кому-нибудь на основе Изиной системы такую музыку сочинить, скорей всего в силу своей приверженности традиции не поняла бы и не приняла. Между прочим, к композиторским штудиям впавшего в безумие Изи имел прямое отношение музыковед Соллертинский, он, – по словам Анюты, непревзойдённый провокатор звуковой новизны – приносил Изе в психиатрическую больницу вместе с фруктовыми передачами нотную бумагу, забирал затем густо исписанные музыкальными символами – вперемешку с обрывистыми математическими формулами – листки, чтобы сохранить зашифрованные новации до лучших времён. Но лучшие времена в полном согласии с российской исторической традицией так и не наступили. Соллертинский скончался во время Отечественной войны в сибирской эвакуации, и судьба тех листков, увы, неизвестна. Да, судьба к Изе вообще была беспощадна, несправедливо беспощадна: его, душевнобольного, много лет – годы военного коммунизма, НЭПа и далее, выше и выше – держали взаперти на болезненных уколах, сначала в печально знаменитой лечебнице Николы-Чудотворца на Пряжке, потом – в Удельной; вконец измучившись, он умер в начале тридцатых годов. С тех пор в памятные дни, пока могли самостоятельно передвигаться, Липа с Анютой в сопровождении верного Шуры Штурма, ближайшего друга Изи, одноклассника по Петершуле, отправлялись с цветами на кладбище. Долго-долго тряслись в трамвае, в переполненной «семёрке», по проспекту Обуховской Обороны, потом пересаживались на автобус, и тоже как сельди в бочке – кладбище было у чёрта на рогах, на Щемиловке. Вернувшись помятыми и без задних ног с кладбища, вместе обедали, вспоминали. В июле, на день рождения Изи, Анюта непременно готовила холодный свекольник с аккуратно – как только она умела – нарезанными в каждую тарелку крутым яйцом и перьями зелёного лука, а на второе – любимое своё и Изино блюдо: вареники с вишнями.

И так год за годом.

Подсчитывали при встречах, сколько бы лет исполнилось Изе, подсчитывали, вздыхали; не могли примириться с тем, что так давно Изи нет.

И собачку-болонку Липа с Анютою себе завели, надеясь ослабить боль.

<< 1 ... 15 16 17 18 19 20 21 22 23 ... 44 >>
На страницу:
19 из 44