Оценить:
 Рейтинг: 0

Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение

<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Когда позиция господствующей фигуры идеологического дискурса исчезла, парадокс Лефора в структуре идеологии, который ранее был скрыт этой фигурой, вышел на поверхность и начал влиять на структуру всех идеологических высказываний. Это повлекло за собой полную трансформацию структуры советского идеологического дискурса – как на уровне языка, так и в других видах репрезентации, включая структуру идеологических ритуалов, визуальной пропаганды и так далее. В результате с конца 1950-х годов и до начала перестройки (середина 1980-х) советский идеологический дискурс претерпел значительные изменения именно на уровне формы. Это проявилось, с одной стороны, в возрастающей нормализации и стандартизации формы идеологических высказываний, а с другой – в ее одновременном усложнении. Как мы увидим на большом количестве примеров, приведенных в последующих главах, форма идеологических высказываний становилась более застывшей, предсказуемой, переносимой из одного контекста в другой почти без изменений; но при этом постепенно нарастала громоздкость и неуклюжесть этой формы. Результатом этих изменений было то, что теперь, для успешного функционирования различных идеологических высказываний их не обязательно было понимать на уровне буквального смысла (во всяком случае, в большинстве контекстов).

Рассмотрим подробнее, почему и как произошли эти изменения. Как уже говорилось, при Сталине функционирование идеологического дискурса включало в себя метадискурс, который давал постоянные публичные комментарии и оценки того, насколько верны с точки зрения марксистско-ленинского канона (то есть с точки зрения внешней объективной истины) те или иные идеологические высказывания (а также научные тексты, художественные произведения, кинофильмы и так далее). Однако теперь такие комментарии и оценки начали полностью исчезать из советской повседневности. В новых условиях идеологический дискурс перестал функционировать как идеология, по крайней мере в наиболее распространенном понимании этого понятия – как некоего описания реальности, которое можно оценить как верное или неверное. Вместо этого идеологический дискурс превратился в то, что Михаил Бахтин называл «авторитетным словом»[49 - В работе «Слово в романе» Бахтин использует два термина – «авторитетный язык» и «авторитарный язык». Эти термины используются почти как синонимы, хотя термин авторитарный используется в работе чаще. В настоящей книге мы будем пользоваться лишь термином «авторитетный» язык (и дискурс), не употребляя термин «авторитарный» язык для того, чтобы избежать нежелательных ассоциаций последнего с такими понятиями, как авторитарная власть, авторитаризм и так далее. Понятие «авторитаризм», как и «тоталитаризм», сегодня довольно часто применяется при анализе советской (и постсоветской российской) реальности, но является, с нашей точки зрения, слишком неточным, идеологизированным, отдающим стереотипами холодной войны. Для того чтобы не сводить понимание советской власти к авторитаризму, мы будем пользоваться термином авторитетный дискурс.]. Согласно Бахтину, авторитетное слово – или авторитетный дискурс – занимает особое положение в дискурсивном режиме той или иной эпохи. Такой дискурс организован вокруг некой внешней, не поддающейся сомнению идеи-абсолюта или догмы (религиозной, политической, научной) и поэтому обладает особыми свойствами. Он кодируется в специфической форме (особым языком или шрифтом) и поэтому резко отличается по форме от всех других видов дискурса, которые с ним сосуществуют. Все другие виды дискурса являются вторичными по отношению к нему – они могут существовать только при условии, что имеется этот авторитетный дискурс. Они должны постоянно ссылаться на него, цитировать его, использовать его и так далее, но при этом не могут критиковать его, вмешиваться в него или ставить его под сомнение. Независимо от того, насколько убедительным авторитетный дискурс кажется его аудитории, он воспринимается этой аудиторией как неизменный и не поддающийся оспариванию (Бахтин 1975: 150)[50 - Майкл Холквист трактует понятие авторитетного слова (authoritative discourse) как некий «привилегированный язык, который обращается к нам извне. Он дистанцирован, табуирован и не позволяет никакой игры с контекстом, в котором он сформирован (например, со Священным Писанием). Мы являемся лишь его получателями. Он имеет над нами огромную власть, но только до тех пор, пока сам находится во власти. Как только он оказывается свергнут, он моментально становится безжизненным реликтом» (послесловие Холквиста к изданию: Bakhtin 1994: 424).]. Поэтому власть авторитетного дискурса над аудиторией заключается не в том, что она с ним обязательно соглашается, а в том, что она воспринимает его как единственно возможный.

Практики и ритуалы

Итак, в период позднего социализма идеологический дискурс Советского государства испытал на уровне формы нормализацию и застывание, а на уровне смысла перестал интерпретироваться буквально, по крайней мере в большинстве случаев. Функция этого дискурса была теперь не столько в том, чтобы репрезентировать реальность более-менее точно, сколько в том, чтобы создавать ощущение, что именно эта репрезентация является единственно возможной, повсеместной и неизбежной. Потеряв функцию идеологии (как описания действительности, которое может быть верным или неверным), этот дискурс приобрел функцию бахтинского «авторитетного дискурса». Итак, чтобы подчеркнуть эту трансформацию в контексте позднего социализма, мы будем впредь называть дискурс советской идеологии авторитетным дискурсом.

Описанные изменения на уровне формы идеологических высказываний в этот период отразились и на том, как советские граждане воспринимали эти высказывания и как они принимали участие в их производстве, повторении и распространении. Приведем несколько примеров (более подробно анализ проведен в следующих главах). Хорошо известно, что большинство советских граждан регулярно принимало участие в демонстрациях по поводу 1 Мая (День международной солидарности трудящихся) или 7 Ноября (годовщина Великой Октябрьской социалистической революции). В больших городах эти демонстрации, в которых участвовало до нескольких миллионов человек, занимали практически целый день. Их апофеозом было прохождение колонн граждан (трудящихся предприятий, студентов вузов, учащихся школ, просто жителей города) по центральной площади перед трибунами, с которых их приветствовало местное партийное и государственное руководство. Огромная человеческая масса демонстрантов отзывалась многоголосыми криками ура на приветственные призывы, доносившиеся из громкоговорителей. Единый порыв многотысячной толпы создавал полное впечатление всеобщей поддержки советскими гражданами линии партии и правительства. Именно так описывались демонстрации в советской печати. В 1981 году «Правда» в очередной раз известила трудящихся о том, что многомиллионная первомайская демонстрация в Москве «убедительно продемонстрировала нерушимый союз партии и народа…»[51 - Правда. 1981. 2 мая. С. 1.]. Однако на практике большинство участников демонстрации не особенно вникали в буквальный смысл лозунгов и призывов. Не знали они и имен большинства членов и кандидатов в члены политбюро (не считая нескольких первых руководителей), портреты которых были изображены на огромных стендах, плывших над колоннами демонстрантов. Буквальный смысл всех этих высказываний авторитетного дискурса был теперь не столь важен (что, однако, не означает, что эти высказывания превратились в пустые и бессмысленные символы, – просто их смысл поменялся).

Советские граждане регулярно принимали участие и в других политических ритуалах государства – например, в различных выборах в местные и центральные органы власти. На выборах всегда был лишь один (официальный) кандидат, который всегда получал почти стопроцентную поддержку избирателей. Всеобщее участие в выборах и полная поддержка кандидатов могли бы считаться проявлением полного согласия населения с политикой партии и правительства. И в каком-то смысле так оно и было. Однако нельзя забывать крайне важную деталь – большинству советских граждан, принимавших участие в выборах, было не столь важно, за кого именно они голосуют. Многим имя кандидата было вообще незнакомо, и они впервые сталкивались с ним в непосредственный в момент голосования. Сергей, 1962 года рождения, житель Калининградской области, вспоминает:

Когда я начал ходить на выборы [в 1980 году], я обычно довольно слабо представлял себе, что это были за выборы и за кого я должен голосовать. Я шел в избирательный участок, брал бюллетень с именем кандидата и бросал его в избирательную урну. В этом для меня заключалась вся процедура голосования. Через несколько минут после этого имя кандидата обычно забывалось. Честно говоря, для меня было безразлично, являются ли такие выборы настоящими или нет. И над тем, почему мне это безразлично, я тоже не задумывался.

Аналогичную картину можно было встретить и на многих собраниях. Большинство советской молодежи в возрасте от 14 до 28 лет являлось членами ВЛКСМ, просто по возрастному принципу, и регулярно посещало всевозможные малые и большие комсомольские собрания – в школах, институтах, на предприятиях и так далее. На многих собраниях, особенно больших, было вполне в порядке вещей голосовать утвердительно за какие-то предложения или резолюции, не задумываясь об их буквальном смысле, а подчас попросту не слушая, в чем они заключаются. Хотя так себя вели не все и не всегда, все же это поведение было широко распространено. Подчас комсорги первичных комсомольских организаций отчитывались о проведении обязательных комсомольских собраний, вообще не проводя их в реальности. Анна, студентка одного из ленинградских вузов, 1961 года рождения, вспоминает собрания, которые регулярно проводились в ее студенческой группе в начале 1980-х годов: «Время от времени наш комсорг говорил: “Ребята, послушайте. Предлагаю записать в протоколе, что мы обсудили то-то и то-то и приняли такое-то решение. Не проводя обсуждения. Я же прекрасно понимаю, что всем пора домой”».

В чем заключался смысл этих идеологических ритуалов? Как расценивать массовое одобрение кандидатов и резолюций, если участники этих ритуалов одобрения не обращали внимания на имена кандидатов и буквальный смысл резолюций? Можно ли свести эти действия к проявлению вынужденного притворства в условиях строгого государственного надзора и взаимной слежки? Можно ли считать, что эти действия не имеют ничего общего с тем, что их участники думают в действительности? Являются ли эти действия лишь маской, которую субъект надевает на публике и за которой спрятано его истинное лицо? Подобная интерпретация языка, ритуалов и практик общения в советский период широко распространена. Существует масса исследований, основанных именно на ней. Однако мы с такой интерпретацией не согласны. В этой книге мы постараемся показать, почему она ошибочна, и предложить иное, альтернативное объяснение.

Главная проблема вышеупомянутого способа интерпретировать подобные действия заключается в том, что в нем анализ ограничивается лишь буквальным смыслом идеологических символов, высказываний и практик. Однако сводить смысл символов, высказываний и практик лишь к буквальному смыслу ошибочно в принципе. А что касается позднего социализма в частности, то в этот период буквальный смысл политических ритуалов, актов и высказываний был далеко не самым важным смыслом, который в них вкладывался. Эти ритуалы и высказывания просто нельзя интерпретировать буквально, напрямую. Для того чтобы разобраться, в чем же заключался их смысл, необходимо рассматривать эти ритуалы и высказывания не только изолированно и даже не только в контексте политического ритуала (или политического текста), частью которого они являлись, но и в гораздо более широком и динамичном контексте социальных отношений, которые выходили далеко за пределы этого ритуала. Необходимо проанализировать, как эти акты и высказывания были связаны с другими практиками, высказываниями и формами дискурса, которые существовали вне идеологических ритуалов, но в которых участники этих ритуалов также принимали непосредственное участие.

«Гомо советикус», «раздвоенное сознание»

и «притворщики в масках»

Среди исследований «авторитарных» систем власти распространена модель, согласно которой участники политических высказываний, актов и ритуалов в таких системах якобы вынуждены притворяться на публике так, будто они поддерживают официальные лозунги и высказывания власти, на деле относясь к ним отрицательно. Субъект авторитарного государства, согласно этой модели, на публике говорит одно, а про себя думает другое. Поддержка власти – это маска, под которой якобы прячется настоящий субъект.

В основе этой модели лежат различные теории мимикрии (mimicry),притворства (dissimulation) и раздвоенного сознания (divided consciousness). К недавним примерам этого подхода в более широком, неавторитарном контексте относится известная книга Петера Слотердайка «Критика цинического разума». Слотердайк утверждает, что в современном демократическом и постмодернистском мире идеология более не работает согласно классической формуле Маркса о ложном сознании («они не понимают того, что делают»), а работает согласно новой фомуле, которую Слотердайк называет просвещенным ложным сознанием («они прекрасно понимают то, что делают, и тем не менее продолжают это делать»). Согласно этой модели, современный западный субъект является постмодернистским притворщиком, настаивающим на необходимости носить маску ложного признания (misrecognition) идеологии – маску человека, который якобы верит в идеологию потребительского общества, несмотря на то что он прекрасно понимает, насколько неверно она описывает социальную реальность. Делает он это потому, что он прекрасно осознает невозможность избежать или изменить эту идеологию (Sloterdijk 1993; см. также: Zizek 1991а: 29).

Подобная модель субъекта, как уже сказано, распространена и в анализах идеологии «авторитарных» систем власти. Популярный, хотя и более простой, чем у Слотердайка, пример этой модели содержится в книге известного политолога Джеймса Скотта «Domination and the Arts of Resistance» (Scott 1990). Согласно Скотту, в колониальном контексте подавленный властью субъект выражает свои мысли на двух различных языках – «официальном» (official transcript) и «скрытом» (hidden transcript). Первый язык отражает маску притворства, а второй – «истинное» мнение субъекта, якобы скрытое под этой маской. Такую же модель притворяющегося субъекта находим в книге политолога Лизы Уидин (Lisa Wedeen), анализирующей «авторитарное» правление президента Асада в Сирии. Отталкиваясь от Слотердайка и вторя Скотту, Уидин утверждает, что простые сирийские граждане на публике делают вид, будто они поддерживают государственные идеологические установки, на самом деле относясь к ним отрицательно. Они якобы «скрывают свои истинные мысли» под маской публичного притворства (Wedeen 1999: 82).

Модель публичного притворства крайне распространена и в анализах восточноевропейских социалистических систем. Ее вариант содержится, например, в известной книге Славоя Жижека «Возвышенный объект идеологии»[52 - Жижек 1999. Особенно см. главу «Как Маркс изобрел симптом» (Там же: 10—29). Жижек развивает модель притворяющегося субъекта, предложенную Слотердайком.], где эта модель использована для анализа того, как работает коммунистическая идеология социалистического государства. Еще раньше, в 1978 году, похожую модель для описания субъекта социалистического государства использовал чешский писатель-диссидент Вацлав Гавел в известной статье «Власть безвластных»[53 - Гавел 1990: 105—111.] (Power of the Powerless). Согласно Гавелу, большинство граждан социалистической Чехословакии жило «во лжи»: на публике они вели себя так, будто считают официальные идеологические лозунги и высказывания партии выражением истины, в которую они верят, при этом в личной жизни, про себя, считая их ложью. Притворное поведение, писал Гавел, давало возможность гражданам ЧССР оградить свою личную жизнь от вмешательства режима и избежать проблем, связанных с этим вмешательством. Гавел осуждал это публичное притворство, считая его проявлением аморального конформизма с властью (Havel 1986: 49—51). Схожую модель притворяющегося субъекта использовал в своей книге «Обличать и лицемерить» Олег Хархордин (Kharkhordin 1999, см. также русскую версию этой книги: Хархордин 2002). Взяв за основу вышеупомянутую теорию двух языков, предложенную Джеймсом Скоттом, Хархордин пишет, что советский субъект по своей природе был притворщиком (dissimulating animal) и субъектом с «раздвоенным сознанием». Этот субъект якобы вел себя по-разному в двух различных сферах своего существования – «официальной», в которой субъект носил маску притворства, скрывающую его истиное лицо, и «личной», в которой его истинное лицо иногда становилось доступно «взгляду самых близких друзей или членов семьи, подчас оставаясь закрытым даже для них» (Kharkhordin 1999: 357). Истинное лицо могло проявиться только на момент, когда субъект вдруг «ослаблял жесткий самоконтроль и опускал завесу абсолютной секретности» (Ibid: 275).

Во всех этих примерах субъект по сути разделяется надвое – на публичную маску притворства и приватное истинное «я». У этого подхода есть некоторое преимущество по сравнению с ранее существующими теориями идеологии, поскольку в нем показано, что для успешного функционирования идеологии не обязательно, чтобы субъект воспринимал идеологическую репрезентацию как непреложную истину, то есть верил в нее. Если идеология заставляет субъекта притворяться, как будто он верит, она тоже вполне успешна. И все же этот подход проблематичен, поскольку он основан на крайне узком понимании природы субъекта, языка, интерпретации и смысла.

Подходя к субъекту в терминах бинарных оппозиций (истинное лицо против маски или реальное поведение против притворства), эта модель рассматривает его действия и высказывания исключительно на уровне буквального смысла. Например, голосование «за» на выборах согласно этой модели может интерпретироваться лишь буквально – то есть лишь как «выражение одобрения», которое, соответственно, является либо выражением истиного одобрения, либо выражением притворного одобрения. То есть в этой модели подразумевается, что у языка (и коммуникативных практик в целом) якобы имеется только одна, репрезентативная, функция – язык призван лишь отражать реальность, которая якобы вся без исключения существует до него и независимо от него[54 - Поэтому в этой модели язык с легкостью делится на независимые друг от друга «коды» – официальный и неофициальный или публичный и скрытый. См. подробную критику этой языковой модели (на примере работ Джеймса Скотта – Scott 1990) в прекрасной статье лингвистического антрополога Сьюзан Гал (Gal 1995).]. Соответственно, смысл высказывания, согласно этой модели языка, полностью сформирован до момента высказывания – высказывание лишь сообщает его, не принимая участия в его создании. Под смыслом высказывания в этой модели понимается некое внутреннее, психологическое состояние субъекта, которое возникает в его сознании до того, как он начал говорить. Субъект согласно этой модели является единым, аутентичным я[55 - См. критику подобного субъекта в Mitchell 1990: 545.], полностью сформированным до начала своих речевых высказываний и действий, заранее знающим всего себя изнутри и способным полностью предсказать все свои будущие действия, представления и высказывания. Действия субъекта согласно этой модели являются либо проявлением этого заранее существующего, автономного, полностью сознающего себя я, либо сокрытием этого я под маской притворства[56 - Даже когда в этой модели говорится о «расщепленном» субъекте, в действительности подразумевается все та же суверенная, неделимая личность, заранее полностью сформированная до начала речи и иных действий, заранее полностью известная самой себе изнутри. Например, хотя в книге «Обличать и лицемерить» Олега Хархордина говорится о «расщепленном» субъекте, под этим расщеплением в действительности подразумевается разделение на практику притворства и практику раскрытия. Выбор этих практик осуществляет все тот же единый, истинный нерасщепленный субъект – некое истинное «скрытое я» (hidden self), – и этот истиный неделимый субъект, согласно книге, укрывается от публичного взгляда и раскрывается лишь в интимном кругу.]. То есть, согласно этой модели, субъектность полностью формируется в некоем доязыковом, доречевом состоянии; эта субъектность полностью сама себе видна, понятна и известна до начала любых действий и высказываний.

Как будет показано, такое понимание природы языка, высказывания, смысла и субъекта не выдерживает критики. Проблемы этой модели проявляются на разных уровнях, причем не только теоретическом, но и этическом: любое любое кажущееся несоответствие высказываний и действий субъекта интерпретируется в этой модели как проявление двуличия или ложь.

Перформативность

Чтобы разобраться в том, что же в действительности представлял себой поздний социализм со всеми его парадоксами, нам необходима более тонкая и динамичная модель языка и субъекта. Языковое высказывание не является чем-то статичным и автономным. Это не некий пассивный код, передающий смысл, полностью сформированный до начала самого высказывания; смысл высказывания не сводится лишь к описанию фактов и не делится лишь на истиный и ложный. Высказывания – это динамичные процессы, смысл которых активно создается и реинтерпретируется в процессе речи, практики и ритуалов[57 - См.: Haraway 1991: 190—191; Fabian 2001: 24.]. Высказывания не только сообщают информацию, но и принимают активное участие в ее формировании и изменении и поэтому не могут быть полностью заранее определены[58 - См. первое описание этой модели идеологии, языка и субъекта позднего социализма в моей статье «Цинический разум позднего социализма: власть, притворство и анекдот» (Yurchak 1997). В данной книге эта ранняя модель значительно расширена и доработана.].

Существует целый ряд подходов к исследованию социальной жизни языка, рассматривающих его как активный процесс, не просто репрезентирующий реальность, но и участвующий в ее формировании[59 - Волошинов 1929. См. также: Hanks 2000: 143; Duranti 1997; 1993; Gal 1994.]. Примером служат хорошо известные работы Михаила Бахтина и Валентина Волошинова. Бахтин критически относился к распространенным моделям языка, согласно которым последний является лишь способом передачи уже существующей информации, поскольку такие модели способны описать событие лишь как уже законченный, свершившийся факт, игнорируя активные процессы возникновения, формирования, разворачивания события. В таком подходе, писал Бахтин, «теряются те действительные творческие силы, которые создавали событие в момент его свершения (когда оно еще было открытым), теряются его живые и принципиально неслиянные участники»[60 - Бахтин 1979а: 78.]. Бахтин и его круг[61 - В особенности В.В. Волошинов и П.Н. Медведев.] создали продуктивную модель языка, в которой язык является активным участником разворачивающегося события, а не только его внешним описателем. Кроме того, голос говорящего субъекта, согласно Бахтину, не автономен и не статичен, а диалогичен – поскольку процесс говорения подразумевает существование субъекта сразу во множестве голосов, которые «не замкнуты и не глухи» друг для друга, а постоянно «отражаются друг в друге… слышат друг друга и… отвечают друг другу»[62 - Бахтин 1979б: 88. См. также: Todorov 1998; Clark, Holquist 1984; Holquist 1990: 175.].

В другой хорошо известной модели – теории речевых актов Джона Остина – также подчеркивается процессуальная и продуктивная природа языка. Согласно Остину, помимо «констатирующих» (constative) высказываний, которые утверждают, описывают или констатируют уже существующие факты (например, «здесь холодно» или «меня зовут Алексей»)[63 - Констатирующие высказывания иначе называют референциальными.], язык включает в себя также и категорию высказываний, которые не констатируют уже существующие факты, а создают новые – то есть не отражают существующую социальную реальность, а что-то в ней изменяют[64 - Остин 1999. Хочется отметить забавный факт: Джон Остин разрабатывал свою теорию перформативности языка в конце 1940-х – начале 1950-х годов (первые лекции на эту тему были прочитаны в Оксфорде в 1951 году), то есть в то же время, когда Сталин разрабатывал свою теорию языка как явления, не имеющего отношение ни к марксистскому базису, ни к надстройке (см. подробно в главе 2). Поворот к гипернормализации советского идеологического дискурса, который последовал за этим «теоретическим» нововведением Сталина, привел к возрастанию именно перформативной роли этого языка и вытеснению его констатирующей роли. Нововведение Сталина оказалось прекрасной иллюстрацией теории Остина. Можно сказать, что оба «теоретика» работали над одной темой одновременно – Остин на уровне анализа языка, Сталин на уровне практического (и незапланированного) конструирования языка.]. Эту категорию высказываний Остин назвал «перформативными» (performative) высказываниями[65 - От английского to perform – производить действие, действовать. На русский язык performative utterance принято переводить термином «перформативное» высказывание. Этот термин вошел в советскую лингвистику с середины 1980-х годов, когда были переведены на русский работы Остина (см.: Остин 1986). Позже, с появлением переводов работ Джудит Батлер в русский язык социальных наук вошел производный термин «перформативность» (performativity). В отношении русской терминологии в переводах Батлер и других теоретиков перформативности существуют разногласия. Хотя большинство предпочитает пользоваться термином «перформативность», порой его заменяют на более «аутентичные» термины с русскими корнями. В этой книге мы будем пользоваться терминами «перформативный» и «перформативность», более-менее устоявшимися в русскоязычной лингвистике и социальных науках.], подчеркнув этим термином их участие в совершении новой работы.

Остин приводит следующие примеры таких высказываний – фраза «Виновен!» (произнесенная судьей в зале суда), «Нарекаю этот корабль Королева Елизавета» (на официальной церемонии спуска корабля на воду), «Спорим на шесть пенсов, что завтра будет дождь» (в разговоре друзей). В непосредственный момент произнесения судьей фразы «Виновен!» социальный статус человека меняется из обвиняемого в виновного, с многочисленными вполне реальными последствиями, вытекающими из этого изменения. Констатирующие высказывания, которые описывают уже существующие факты, могут быть либо истинными, либо ложными. В отличие от них перформативные высказывания, которые не описывают существующих фактов, а создают новые, могут быть не истинными или ложными, а успешными или неуспешными[66 - У Остина соответственно: true – false (истинный—ложный) и felicitous – infelicitous (успешный—неуспешный).].

Как подчеркивал Остин, высказывание является перформативным независимо от внутреннего намерения говорящего, а благодаря принятым социальным конвенциям, в контексте которых оно произносится. Для успешности перформативного высказывания «должна существовать принятая конвенциональная процедура, имеющая определенные конвенциональные результаты, включающая употребление определенных слов определенными лицами при определенных обстоятельствах» (Остин 1999: 35). Если конвенциональная процедура не выполнена (слова произносятся не тем человеком, который требуется согласно принятой процедуре, или не в том контексте, который принят, – например, судья произносит «виновен» не в суде, а за ужином) перформативное высказывание будет неуспешным – то есть не выполнит надлежащего действия, даже если в намерение говорящего входило это действие выполнить. И, наоборот, если все конвенциональные процедуры выполнены, перформативное высказывание будет успешно выполнено, даже если в намерение говорящего это не входит.

Понятие намерения говорящего здесь крайне важно – оно является центральным в нашей критике ранее упомянутых бинарных моделей субъекта и языка, в которых единственной функцией языка считается передача уже существующих фактов. Рассмотрим, например, акт принятия клятвы – один из наиболее характерных примеров перформативных актов. Для того чтобы клятва была успешно принята, совсем не обязательно, чтобы в момент ее произнесения субъект искренне намеревался ее сдержать – то есть находился в психологическом состоянии искреннего намерения. Если субъект произнесет клятву неискренне, но в требуемых конвенциональных условиях, акт принятия клятвы все равно будет успешен. Например, если в суде субъект клянется говорить правду, и только правду, при этом внутренне намереваясь часть правды скрыть, это никак не умаляет реальности произнесенной им клятвы и не избавляет его от юридических последствий в том случае, если его ложь будет раскрыта. Этот пример хорошо иллюстрирует то факт, что успешность или неуспешность перформативного высказывания определяется не внутренним намерением говорящего, не тем, насколько он внутренне искренен или неискренен в момент говорения, а тем, насколько точно соблюдены конвенции, в которых это высказывание произносится.

Отталкиваясь от этой идеи, Жак Деррида развил теорию перформативных высказываний Остина. Согласно Деррида, конвенциональность высказывания подразумевает, что оно должно быть построено в соответствии с принятой, повторяющейся (iterable) формой – то есть оно должно функционировать как цитата из предыдущих, ранее произнесенных высказываний и в свою очередь может быть процитировано в бесчисленном количестве новых высказываний в будущем[67 - Derrida 1977: 191—192.]. Но, подчеркивает Деррида, иметь исчерпывающее знание о любом контексте невозможно в принципе: во-первых, потому, что конкретный контекст всегда открыт для бесконечно широкого описания, и, во-вторых, потому, что потенциально существует бессконечное количество новых контекстов, в которых одно и то же высказывание может быть произнесено[68 - Ibid: 185—186.]. Благодаря этим двум чертам конвенционального высказывания – его цитируемости и частичной неопределенности контекста, в котором оно может быть произнесено, – смысл такого высказывания никогда не может быть заранее полностью определен. Говоря словами Деррида, конвенциональное высказывание способно «вырваться» из контекста непредсказуемым образом, приобретая неожиданный смысл, который говорящим заранее не подразумевался. Эта способность конвенционального высказывания приобретать новый, непредсказуемый смысл, по мнению Деррида, является важной составляющей его «перформативной силы» – то есть его способности создавать новые факты и изменять реальность[69 - Эта идея подробно изложена в статье: Culler 1981: 24—25. См. также работы: Cavell 1995; Searle 1977; l983, которые посвящены критике теории Остина с позиций Деррида.]. В своем критическом комментарии Деррида подчеркнул внутреннюю (семиотическую) составляющую перформативной силы конвеционального высказывания. Пьер Бурдье, в свою очередь, рассмотрел внешнюю (социологическую) составляющую этой перформативной силы. Согласно Бурдье, элементом «перформативной силы» ковенциональных высказываний является та власть, которая делегируется социальным институтом его официальному представителю, произносящему это высказывание, – например, власть, которую институт государства делегирует судье[70 - См. статью «The Rites of Institutions» в книге: Bourdieu 1991: 107—111.].

Оба этих дополнения крайне важны: Деррида расширил наше понимание внутренней, семиотической составляющей перформативной силы конвенциональных высказываний, а Бурдье, в свою очередь, расширил понимание внешней, социологической составляющей этой силы. Если эти дополнения объединить, последует важный вывод: поскольку семиотическая и социологическая составляющие перформативной силы высказывания действуют одновременно, значит, конвенциональные высказывания могут приобретать непредвиденные смыслы и приводить к непредвиденным последствиям даже в контекстах стабильных государственных институтов и властных отношений – то есть даже там, где нормы и конвенции предсказуемы и строго контролируются государством. Как отмечает Джудит Батлер, эта способность конвенциональных высказываний приобретать непредсказуемый смысл в контексте предсказуемых и контролируемых институтов наделяет их особым «политическим потенциалом»[71 - Butler 1997b: 161.] – способностью подрывать существующие нормы, не участвуя в прямом сопротивлении им. Для нас этот вывод будет крайне важен при последующем анализе структуры советских идеологических высказываний, текстов и ритуалов, а также смыслов, которыми эти высказывания, тексты и ритуалы наделялись.

Речевые акты и ритуальные практики

Книга Остина и последовавшие за ней работы других исследователей повлияли на изучение не только конвенциональных речевых актов, но и конвенциональных практик и ритуалов в более широком смысле. Батлер, например, рассмотрела то, как посредством конвенциональных, ежедневно повторяющихся материальных практик субъекта воспроизводятся телесно воплощенные (embodied) социальные нормы. Например, телесный образ субъекта частично формируется посредством повторения гендерных норм. Такие постоянно «цитируемые» в разных контекстах конвенциональные акты, как женственная походка, мужественное выражение лица, кокетливый взгляд, романтичный голос и так далее, согласно Батлер, не являются лишь отражением физического тела с заранее заданными гендерными чертами (женственностью, мужественностью, кокетливостью), а принимают участие в формировании этого тела (Butler 1990, 1993). Отталкиваясь от работ Остина, Деррида и Бурдье, упомянутых выше, а также анализа субъектности Мишелем Фуко, Батлер критикует традиционные теории субъекта, согласно которым субъект сначала полностью задан и лишь потом совершает акты и высказывания. Напротив, подчеркивает Батлер, само существование субъекта возможно лишь посредством повторения нормативных актов и высказываний. Причем это не означает, что посредством такого повторения субъект задается полностью. Поскольку необходимым условием существования субъекта является именно повторение этих актов, субъект никогда не оказывается заданным раз и навсегда, оставаясь всегда отчасти незавершенным, открытым для развития и изменений. Выражение некоего я – это «не единичный акт или событие, а именно ритуализированное воспроизводство, повторение, идущее внутри ограничивающих [субъекта] рамок и одновременно посредством этих рамок, под давлением запрещающей и табуирующей силы и одновременно посредством этой силы. Это воспроизводство идет в условиях постоянной угрозы остракизма и даже смерти, которая навязывает [субъекту] определенную форму, но которая при этом – и это следует особо подчеркнуть – не способна навязать [субъекту] эту форму до конца»[72 - Butler 1993. См. также работы Кэтрин Белл и Эми Холливуд о роли повторяющихся религиозных актов в формировании субъекта: Bell 1992: 221; Hollywood 2002: 113 – и Ричарда Шехнера о «трансформации» (transformation) и «транспортации» (transportation) – вживании театрального актера в роль как системе повторяющихся актов, в ходе которых актер частично меняется на время, а частично изменяется навсегда (Schechner 1985; 1993; 2003).].

Перформативная теория субъекта не нова. Главная идея, лежащая в ее основе, берет начало от Аристотеля и встречается в различных вариантах в современной философии. Философ Альдо Тасси объясняет эту идею так: не существует некоего истинного субъекта, который прячется под маской публичного поведения и которого можно под ней отыскать, так же как «не существует и некой истинной, базовой роли, которую мы исполняем и которая предшествует всем прочим нашим ролям и определяет нашу истинную сущность» (Tassi 1993: 207)[73 - Эта интерпретация личности берет свое начало от Аристотеля.]. Конвенциональные действия и высказывания следует рассматривать не только как выражение сущности субъекта, но и как процессы, принимающие участие в его формировании. Такие акты и высказывания невозможно заранее однозначно разделить на «истинные» или «ложные», на выражения подлинного лица или маски притворства. Очевидно, что такое понимание субъектности сильно отличается от тех теорий, упомянутых выше, в которых субъект рассматривается как нечто заранее заданное, сформированное до начала действий и высказываний, а сами эти действия и высказывания рассматриваются лишь как истинные или ложные, как отражения истиного лица субъекта или как маска притворства, под которой истинное лицо прячется.

Констатирующая и перформативная

составляющие смысла

В конце своей книги Остин говорит о том, что любое четкое разделение высказываний на констатирующие или перформативные является абстракцией и что «каждый реальный речевой акт» содержит в себе как элементы констатации, так и перформативности (Austin 1999: 147). В зависимости от контекста в высказываниях может сильнее проявляться либо констатирующая (референциальная), либо перформативная составляющие. Опираясь на эту идею, мы будем впредь говорить о констатирующей и перформативной составляющих конвенциональных высказываний и ритуализованных актов – или, точнее, о констатирующей и перформативной составляющих их смысла.

В качестве иллюстрации рассмотрим подробнее акт голосования на выборах. Смысл этого конвенционального акта состоит из двух элементов: во-первых, этот акт выражает мнение голосующего (констатирующая составляющая) и, во-вторых, он маркирует мнение голосующего как легитимный, признанный «голос» (перформативная составляющая). Именно одновременное сосуществование констатирующей и перформативной составляющих смысла делает акт голосования тем, чем оно является, – выражением мнения в виде законодательно признанного голоса, который принимает участие в конкретном политическом решении. Констатирующая и перформативная составляющие смысла не образуют новой бинарной оппозиции, поскольку они не являются взаимоисключающими – они всегда сосуществуют в конвенциональных высказываниях, хотя пропорции их относительной важности могут меняться в зависимости от контекста. Например, какое мнение субъект высказывает путем голосования, может зависеть от того, имеет ли это голосование законную силу с вытекающими из этого последствиями или нет. Официально регистрируемое секретное голосование преподавателей при избрании нового заведующего кафедрой и открытое, неформальное голосование на аналогичную тему в кругу друзей на вечеринке – это два различных действия, имеющие разные последствия (разные перформативные составляющие смысла), и эта разница может повлиять на то, какое мнение субъект выражает при голосовании (то есть на констатирующую составляющую смысла).

Какова пропорция констатирующей и перформативной составляющих в том или ином конвенциональном высказывании или акте, невозможно определить заранее. Относительная пропорция этих составляющих в одном и том же высказывании может со временем меняться, что означает, что смысл высказывания может «дрейфовать» в историческом процессе. Одно и то же высказывание в одной ситуации может пониматься буквально – то есть на уровне констатирующей составляющей смысла (как буквальная констатация мнения субъекта), а в другой – нет. Представим ситуацию, в которой участникам ритуала голосования важно не столько выразить свое мнение о кандидате, сколько принять участие в акте голосования. Такое возможно в разных условиях – например, если участники голосования знают, что на выборах всегда заявляется лишь один кандидат, который всегда выигрывает, но одновременно с этим осознают, что, участвуя в ритуале голосования, они воспроизводят важные социальные и институциональные условия своего существования (свой статус студента, инженера, ученого, гражданина и так далее), со всеми вытекающими из этого статуса правами, обязанностями, свободами и несвободами. В таком случае субъекту может быть крайне важно участвовать в самом акте голосования, но не так важно, за кого он голосует. То есть ему нет особой нужды вникать в буквальный смысл голосования (разбираться в том, что это за выборы, что предлагается в резолюции, кто является кандидатом и прочее), но крайне важно участвовать в этом ритуале (ходить на выборы и собрания, опускать бюллетень в ящик, поднимать руку в ответ на вопрос Кто за? и так далее). С точки зрения перформативной составляющей смысла такое голосование совсем не является бессмысленным актом, или простым притворством, или проявлением конформизма, поскольку посредством этого голосования воспроизводятся не только структуры власти, но также права, возможности и свободы субъекта, включая также свободу действовать вопреки власти.

Перформативный сдвиг

Как уже говорилось, в различных исторических и культурных контекстах относительная важность перформативной и констатирующей составляющих смысла ритуализованных высказываний и актов может меняться. Рассмотрим для начала пример из современной практики, имеющей место в Соединенных Штатах. Сегодня некоторые частные университеты и колледжи во многих штатах требуют от преподавателей принятия «клятвы на лояльность» (loyalty oath), гарантирующей, что те не «придерживаются и не поощряют нежелательных политических убеждений…»[74 - В послевоенные годы холодной войны подобные клятвы на лояльность были широко распространены. Сегодня колледжей и университетов, требующих такой клятвы от своих преподавателей, гораздо меньше, чем тех, которые отказались от нее. Государственные учебные заведения не имеют юридического права требовать от своих сотрудников подобного обещания.]. При этом, как отмечают американские юристы, «несмотря на различие уставов [в этих университетах и колледжах], обычно они отказывают в праве преподавать тем, кто не может или не хочет принять клятву на лояльность» (Chin, Rao 2003: 431—432). Недавно один социолог конституционного права поступала на работу в должности профессора в один из частных колледжей на Среднем Западе США, требующих принятия клятвы на лояльность. На практике она должна была подписать документ с соответствующим текстом клятвы. По своим политическим убеждениям и профессиональным взглядам этот социолог была не согласна с практикой принятия подобных клятв[75 - Вопрос о законности таких клятв не так прост, как может показаться: хотя многие в США утверждают, что эта практика нарушает конституцию и свободу слова, с чисто юридической точки зрения частные университеты вправе вводить подобные процедуры.] и позже, уже в роли профессора социологии данного колледжа, стала высказывать политические взгляды, противоречащие тем, что заявлялись в клятве на лояльность. Она даже стала одним из инициаторов университетской кампании за полную отмену этой клятвы. Однако, для того чтобы иметь возможность участвовать в этой университетской кампании, она сначала должна была принять клятву на лояльность – в противном случае ее бы не приняли на работу, а значит, она бы не имела права участвовать в университетской политике и публично оспаривать законость тех или иных решений руководства университета, включая законность этой клятвы.

В чем же заключался смысл акта принятия клятвы в данном случае? Можно ли интерпретировать эту клятву лишь как обещание следовать буквальному смыслу ее текста – обещание, которое может быть либо истинным (искреннее обещание), либо ложным (притворное обещание). Конечно нет. Ведь, подписываясь под клятвой, этот социолог (как и многие ее коллеги) не соглашалась с ее буквальным смыслом. Клятва не выражала ее внутреннего убеждения и намерения. Констатирующая (референциальная) составляющая акта принятия клятвы потеряла для нее важность. Однако при этом перформативная составляющая этого акта осталась крайне важной – участие в этом акте по-прежнему имело реальные последствия и предоставляло реальные возможности, включая даже возможность позже оспорить правомерность самого этого акта[76 - Выражаясь словами самой преподавательницы, эти две стороны смысла можно описать так: «Клятва мало что значила, если вы ее принимали, но она значила очень много, если вы отказывались» (The oath did not mean much if you took it, but it meant a lot if you didn’t) – профессор K.S., интервью с А.Ю., Беркли, 2003 год.]. Хотя ритуал клятвы не отражал убеждений конкретного субъекта, он играл важную роль в воспроизводстве важных институциональных статусов, включая статус субъекта, имеющего право оспаривать институциональные нормы.

Этот пример иллюстрирует, почему анализ таких актов, как клятва, только на уровне буквального смысла крайне узок. Кроме того, он иллюстрирует более общий принцип того, как две составляющие смысла конвенциональных высказываний и актов – перформативная и констатирующая составляющие – могут сдвигаться в различные исторические периоды. Подобный сдвиг произошел и в советском авторитетном дискурсе. В последние десятилетия советской истории перформативная составляющая смысла этого дискурса в большинстве контекстов становилась все важнее, а констатирующая составляющая, напротив, постепенно уменьшалась или становилась неопределенной, открываясь для все новых, ранее непредсказуемых интерпретаций.

Комсомольцы 1970—1980-х годов, ходившие в те годы на комсомольские собрания, хорошо помнят, что среди рядовых комсомольцев, сидящих в аудитории, многие не особенно вникали в суть происходящего, а иногда попросту занимались своими делами, например чтением книг (особенно если собрание было большим, что давало возможность затеряться среди присутствующих и быть относительно незаметным для президиума). Однако, как вспоминает один из участников этих мероприятий, «как только дело доходило до голосования, все просыпались. Когда ты слышал вопрос “кто за?”, у тебя в голове срабатывал какой-то датчик, и ты автоматически поднимал руку»[77 - Игорь, 1960 года рождения, житель Калининграда. Авторское интервью. См. более подробный анализ комсомольских практик в главе 3.]. Как уже понятно, неверно было бы интерпретировать подобные акты голосования лишь на уровне буквального смысла – то есть лишь как мнение голосующего, которое высказывается либо искренне (истинная поддержка), либо притворно (ложная поддержка). Смысл этих актов был не только в констатации фактов или высказывании мнений (констатирующий смысл), но и в выполнении действий, которые дают новые возможности или ограничивают несвободы (перформативный смысл). Посредством таких актов участники воспроизводили себя как «нормальных» советских субъектов, вписанных в существующую систему норм, отношений и позиций, со всеми ограничениями и возможностями, следующими из этого – включая, например, возможность после собраний и голосований заниматься вещами и иметь интересы, смысл которых не обязательно совпадал с буквальным смыслом того, за что субъект голосовал, а подчас и противоречил ему. Подобные акты неверно сводить к поддержке или притворству и неверно называть бессмысленными. Их смысл изменился и расширился.


<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3