Оценить:
 Рейтинг: 4.5

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

Жанр
Год написания книги
2013
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Коли рассуждать формально, то вопрос риторический, а ответ на него заведомо известен. Державин не уставал повторять: «Веселье то лишь непорочно, / Раскаянья за коим нет» («К первому соседу»), «Спокойствие мое во мне» («На счастие»), «Завиден тот лишь состояньем, / Кто среднею стезей идет» («На умеренность»), «Но в здравье и спокойстве духа, – / Умеренность есть лучший пир» («Приглашение к обеду»), «Цель нашей жизни – цель к покою» («На возвращение графа Зубова из Персии»), «Почто спокойну жизнь, свободну, / Мне всем приятну, всем довольну, / И сельский домик мой – желать / На светлый блеск двора менять» («О удовольствии»). Число примеров нетрудно увеличить, но все афористичные формулировки будут лишь частично отвечать на вопрос, с которым обратился к богоподобной царевне ее верный мурза. Идеал назван (как не раз названы Державиным по именам истинно добродетельные мужи – от Сократа и Пожарского до Румянцева и Суворова), но остаются в силе два недоумения. Во-первых, не вполне очевиден путь к этому самому идеалу (поэт просит наставленья у Фелицы, при том, что местоположение ее царства добродетелей остается для него загадкой). Во-вторых же (и это, похоже, связано с «во-первых»), в державинском вопрошании речь идет о жизни не токмо «правдивой», но и «пышной».

Может быть, поэт обмолвился? Ведь пышность, роскошества, материальное великолепие всегда вполне основательно противопоставляются сосредоточенному и самодостаточному человеческому достоинству, будь то достоинство скромного в величии и твердого в бедствиях героя-стоика (вроде Румянцева) или достоинство горацианского мудреца, оставившего суетный свет для простой, свободной и радостной сельской жизни. Ведь Державиным же сказано: «Не пышности я песнь пою». В том-то и дело, что Державиным, который на этих словах не остановился, но пророкотал далее: «Не истуканы за кристаллом, / В кивотах блещущи металлом, / Услышат похвалу мою». Похвалу истуканы, конечно, не услышат, но блистают они впечатляюще, хоть и поспешит поэт уточнить – «Се глыба грязи позлащенной», а затем уравнять «перлы перские» и «бразильски звезды» с бутафорией мароккских орденов, которыми увешал себя полусумасшедший жулик. Все так, а от одного словосочетания «бразильски звезды» (то есть бриллианты) глаза слепит. «Второй Сарданапал», разумеется, сильно грешен, стремя «всех мыслей беги» к играм, праздности и неге, но праведное возмущение поэта едва не переходит в восторг, когда взору его предстают пурпур и злато, дышащие в зеркалах картины, «мусия, мрамор и фарфор». И так не в одной оде «Вельможа». Ни к первому, ни тем более ко второму соседу Державин симпатии не испытывает, но от того «шатры персидски златошвенны» или «кость резная Колмогор» не теряют своей фактурной выразительности и притягательности. В державинском возгласе «О пышность! как ты ослепляешь!» («Павлин») звучит не столько гнев, сколько досада человека обманувшегося, смущенного своей оплошностью и сожалеющего об исчезнувшей иллюзии. Если мы готовы расслышать инвективу в строках «Там славный окорок вестфальской, / Там звенья рыбы астраханской, / Там плов и пироги стоят» («Фелица»), то поневоле придется в том же ключе читать и «Приглашение к обеду», ибо «шекснинска стерлядь золотая» не скромнее своей волжской родственницы, да и весь «русский мой простой обед» отнюдь не похож на трапезу аскета.

Разумеется, разница между «плохими» (чужими) и «хорошими» (своими) пирами для Державина существует. Но и о ее относительности поэт на самом деле знает. Недаром любил Державин второй эпод Горация, где в последней строфе оказывается, что похвалу умеренной (и великолепной в умеренности) сельской жизни произносит ростовщик, лишь собирающийся сменить стезю, но покамест продолжающий обделывать свои делишки. Рисуя в оде «На счастие» свое гипотетическое благополучие, поэт шутит:

Жить буду в тереме богатом,
Возвышусь в чин, и знатным браком
Горацию в родню причтусь;
Пером моим славно-школярным
Рассудка выше вознесусь
И, став тебе неблагодарным,
– Беатус! Брат мой, на волах
Собою сам поля орющий
Или стада свои пасущий! —
Я буду восклицать в пирах.

Из автокомментариев Державина известно, что сатирическая стрела метила во враждующего с поэтом графа П. В. Завадовского, любившего в застольях повторять зачин второго эпода. Державинский недоброжелатель, конечно, знал, чем Горациево сочинение разрешается, и, надо полагать, произносил латинские стихи с общепонятной самоиронией. Державин подхватил незамысловатую шутку Завадовского и произнес ее от первого лица не одной только маскировки ради. Как Завадовский не уравнивал себя с малосимпатичным персонажем Горация, так и Державин ни в коей мере не желал уподобиться своему политическому противнику, но некое сходство они оба примечают и с улыбкой на него соглашаются. Уподобляющая игра задана самим текстом Горация, и Державин, позднее с ощутимым удовольствием переложивший второй эпод в «Похвале сельской жизни», эту игру принял вполне. Естественна тяга к простому и достойному бытию вдали от суеты города или двора – естественна и трудность пути к взыскуемой внесуетной добродетели. Державин – политик, администратор, идеолог, законник был суров, непреклонен, а подчас и попросту сварлив; Державин-поэт и в самих обличениях был мудр и снисходителен к человеческим слабостям. «Таков, Фелица, я развратен! / Но на меня весь свет похож. / Кто сколько мудростью не знатен, / Но всякий человек есть ложь». Вторя в последнем стихе псалмопевцу, Державин сопрягает строгую укоризну с словно бы вынужденным, но искренним прощением. В «Фелице» выводу предшествует торжественно-шутливый парад человеческих дурачеств – грешки, причуды и страсти узнаваемых важных вельмож Державин сделал собственным достоянием: да, в химерах кружится Потемкин, кулачными бойцами тешится Орлов, в дураки и жмурки с женой играет Вяземский, но все это и занятия некоего стихотворствующего мурзы. Равно как и пирования, охоты, любострастные утехи, не прикрепленные к конкретным персоналиям. Да и как прикрепишь, если весь свет таков, а «пашей всех роскошь угнетает»? Когда, исчисляя добродетели Фелицы, Державин не преминул заметить «Едина ты лишь не обидишь, / Не оскорбляешь никого. / Дурачествы сквозь пальцы видишь, / Лишь зла не терпишь одного», тут слышалась и своего рода автохарактеристика, подразумевавшая идеальное взаимопонимание между богоподобной царевной и восхищенным стихотворцем. Так, кстати, поняла оду императрица, с удовольствием (и не без основания) опознавшая себя в героине и решившая (опять-таки не без основания), что столь тонко угадавший ее натуру автор должен руководствоваться в жизни ее правилами – правилами Фелицы.

В общем государыня была права: вопрос заключался в том, где проходит граница между «дурачествами» и «злом». Многолетние и многообразные отношения Екатерины и Державина, в сущности, сводятся к постоянному спору об этой самой меже. «Пышность» и «правдивость» никак не хотели сочлениться. Близко узнав государыню и посвятив немалое время размышлениям о ее натуре, стареющий Державин сказал о Екатерине: «Была она большая комедиянка». В словах этих есть правда, но даже для умудренного, пережившего императрицу, повидавшего «в деле» двух следующих государей и удалившегося на покой Державина эта правда не была полной. Он знал, что в давно ушедшую золотую пору не только обманывался, но и искренне подыгрывал Екатерине.

«Фелица» была репликой на царственную сказку. Державин смело (внешне до безрассудности) вмешался в домашнюю мифологию Екатерины. Выпады против сильных вельмож не только сошли с рук, но и понравились, хотя в принципе императрица была убежденной противницей «сатиры на лица» – за нее она в 1769 году пеняла издателю «Трутня» Н. И. Новикову. Понравились и потому, что подхватывали собственные остроты императрицы, и потому, что были изложены «забавным русским слогом», тем же, что и прямые похвалы мудрой владычице. Это были, по державинскому же определению, «россказни и растабары», не категорическое требование немедленного построения Утопии, но здравое и усмешливое рассуждение об извинительных человеческих слабостях. Мир «Фелицы» уютен, особенно на гротескном фоне воспоминаний о недавнем прошлом. Характерно, что, оспоривая в «Видении мурзы» разноречивые нападки на прославившую его оду, Державин не столько гневается, сколько смеется. Обвинения, с которыми к нему приступают, прежде всего, нелепы, а стало быть, и серьезного разговора не стоят: «Иной отнес себе к бесчестью, / Что не дерут его усов; / Иному показалось больно, / Что он наседкой не сидит; / Иному – очень своевольно / С тобой мурза твой говорит <…> И словом: тот хотел арбуза, / А тот соленых огурцов».

В таком контексте укоризны менее обидны, а хвалы лишены привкуса лести. Сказочный антураж, сочетание торжественности с домашней шутливостью, самоирония страхуют поэта. Игра в царевну и мурзу переходит из текста в жизнь, ведется «по секрету», но так, чтобы секрет этот был всем явен и ясен (знаменитая табакерка с червонцами нашла Державина в доме его начальника, генерал-прокурора Вяземского), а затем вспыхивает в новых сочинениях. Не беда, если реальность недотягивает до сказки (адресат оды – до своего блистательного портрета): «Но, Муза! вижу, ты лукава: / Ты хочешь быть пред светом права, / Ты Решемысловым лицом / Вельможей должность представляешь. – / Конечно, ты своим пером / Хвалить достоинства лишь знаешь». Муза лукава, но правдива, изображение идеализированно и наставительно («вельможей должность»), но справедливо, ибо при всем необходимом поэтическом лукавстве Муза хвалит лишь истинные достоинства. Разберись тут, льстил Державин Потемкину или дерзил? Конечно, в оде «Решемыслу» есть и то и другое: лесть (точнее, сознательное преувеличение заслуг) и дерзость для Державина возможны лишь в том случае, когда он всерьез почитает своего героя, когда добродетели того не мнимость. Только тогда жизнь может оформляться как сказка, при том, что игровая (бытовая, поразительно внеэтикетная) интонация не дает забыть об условности всего происходящего.

Державин знает о том, что должное не равно сущему, но удивительным образом умеет видеть (и открывать нам) в сущем – должное, в земной суете – прекрасное и величественное. Правдоискательская горячность, доставившая Державину столько неприятностей, растет из того же корня, что и его восторг перед действительностью, в которой иной писатель нашел бы материал лишь для памфлета. Инвективы Державина непременно сопровождаются его свидетельствами о мудрости, мужестве и величии человека, перед которыми бессильно зло. Так, оду «На коварство…» замыкает апология Пожарского, а в финале «Вельможи» звучит хвала Румянцеву. Порок может завладеть сердцами государей и подчинить себе целые государства, но его торжество («Злодействы землю потрясают, / Неправда зыблет небеса») всегда мнимо и временно.

Почему? На этот вопрос у Державина можно найти три ответа. Взаимопротиворечащих, но и взаимообусловленных, конфликтных и без волевого усилия не до конца согласуемых.

В мире земном царит неразбериха; здесь правит «Сын время, случая, судьбины / Или неведомой причины, / Бог сильный, резвый, добрый, злой» – то «Счастие», к которому обратил Державин одну из лучших своих од. Своенравный волшебник не знает морали и правил, мирволит кому хочет и словно потешается над обезумевшим, опьяневшим, разгульным и жалким светом. Мировая политика уравнена с бешеной картежной игрой, всякий блеск и царственность мишурны, ибо зависят от прихотей Счастия. «Ум, совесть и закон святой, / И логика пиры пируют» – сегодняшние со смаком и гордостью описанные российские политические успехи завтра могут обернуться ничем. Даже с противопоставленной общему шутовскому сумбуру «мудростью», в которой легко распознается императрица, дело обстоит не так просто – она не только антагонист «Счастия», но и его двойник. Державин и его сметливые читатели прекрасно знали, что felix – это «счастливый»; из игры слов возникало приблизительное тождество: Счастие – Фелица – государыня – мудрость. Державин шутливо заклинает – «Слети ко мне, мое драгое, / Серебряное, золотое / Сокровище и божество», но судьба его (в ту пору оклеветанного и полуопального) зависит от мудрости государыни. Именно она расточает благодеяния Гудовичу и Безбородко, неприятелям поэта, – в оде такой оборот дела приписан игре Счастия («От божеской твоей десницы / Гудок гудит на тон скрыпицы / И вьется локоном хохол»). Получается, что и мудрость, и сам сочинитель оды, как и в «Фелице», запечатлевший собственную приверженность непрочным благам мира, вовлечены в общий шутовской масленичный хоровод, а следственно, не застрахованы от каких-либо случайностей. Возможно, завтра Счастие выкинет новый фортель и злодей окажется поверженным.

Даже наверняка окажется. Как, впрочем, и праведник. «Без жалости все смерть разит: / И звезды ею сокрушатся, / И солнцы ею потушатся, / И всем мирам она грозит». Неизбежная гибель – итог земного бытия. Игры Счастия венчает смерть, одинаково похищающая доброго державинского приятеля князя Мещерского («сына роскоши, прохлад и нег») и «великолепного князя Тавриды». Именно о смерти хочет напомнить Державин всем неправедным сынам земли, слишком прикипевшим к ее временным радостям. Но в напоминании этом спрятан парадокс: перед лицом ждущего всех небытия особенно ощутимым, зримым, живым, соблазнительным, прекрасным являет себя здешний мир. Обреченность земного великолепия рождает к нему сострадание и любовь. Потемкин «Водопада» величественнее, человечней и живее, чем Потемкин оды «Решемыслу». В «Развалинах» явлена истинная любовь поэта к ушедшей в небытие государыне и ее (то есть – его, Державина) эпохе.

«Развалины» – одно из самых интимных и трагических стихотворений Державина. Царское Село описано с документальной точностью, но так, будто его уже нет. Державин смотрит на знакомые и дорогие места словно бы из будущего, когда прошлым стало не только самое великолепное царствование, но и время его запустения. Меж тем архитектурно-парковый ансамбль Царского Села в 1797 году никаким разрушениям еще не подвергался. Но природно-вещный мир умирает вместе с одушевлявшим его человеком, умирает метафизически, что пророчит его неминуемую (формально – сколь угодно отдаленную) гибель. Со смертью Екатерины ее эпоха (запечатленная в ее пространстве) становится мифом – таким же, как античные. Потому Державин и выбирает «греческий» код, потому превращает узнаваемое Царское Село в остров Киприды. Вещи тленны, люди смертны, но они, и исчезнув, не перестают быть прекрасными. За подробным описанием былого великолепия, где выразительная предметная осязаемость имен существительных напряженно борется с энтропией, выраженной длинной вереницей глаголов прошедшего времени, следует лаконичный и мрачный, «пустой» ландшафт:

Но здесь ее уж ныне нет,
Померк красот волшебных свет,
Все тьмой покрылось, запустело;
Все в прах упало, помертвело;
От ужаса вся стынет кровь, —
Лишь плачет сирая любовь.

Отделенное от предшествующего живописного и живописующего текста (121 строка) пробелом, шестистишие это призвано на роль антитезиса: огромная, многоцветная, переливающаяся оттенками (от героики до интима) жизнь проглатывается чернотой, не требующей описаний и не знающей различий. Парные рифмы финального фрагмента задают инерцию симметрии: вторая строка раскрывает содержание первой, указывает на тождество Киприды и Кипридиного мира; четвертая, почти точно воспроизводя синтаксис третьей, дублирует ее семантику, но на стыке пятой и шестой картина резко меняется. Поэт XX века, вероятно, ввел бы здесь еще один пробел – Державин обошелся сильным знаком (тире). «От ужаса вся стынет кровь» – это из прежнего ряда (что поддержано повтором местоимения), запустению внешнего мира соответствует ужас, овладевший миром внутренним (языковая метафора словно отбрасывает свою метафоричность, возвращается к первичному значению). Любовь, пусть плачущая и сирая, – это нечто иное. Плач любви не сливается с общей тьмой, более того – им рождены те чудесные видения, что были нам явлены.

В «Развалинах» мотив бессмертия звучит приглушенно, а в неизвестных современникам поэта стихах «На смерть Катерины Яковлевны…» вовсе отсутствует:

Все опустело! Как жизнь мне снести?
Зельная меня съела тоска.
Сердца, души половина, прости,
Скрыла тебя гробова доска.

Но как прорывается сквозь стынущую кровь голос любви, так разрешается безысходное отчаяние плача по жене финалом «Ласточки» – стихотворения, продиктованного тем же горем и тесно связанного с «На смерть Катерины Яковлевны…»:

Душа моя! гостья ты мира:
Не ты ли перната сия? —
Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я, —
Восстану, – и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира?

Бессмертие у Державина – следствие любви. Бессмертен любимый и бессмертен любящий. Потому бессмертно то, что Державин любил, и бессмертен сам он, своей любви верный. И здесь уравниваются чувства, обращенные к жене, государыне, великим праведникам и ко всему блистательному и тленному природно-вещному миру. Залогом бессмертия становится самая способность восхищаться величием и/или красотой.

Но если дел и не имею,
За что б кумир мне посвятить,
В достоинство вменить я смею,
Что знал достоинства я чтить;
Что мог изобразить Фелицу,
Небесну благость во плоти…

Эти строки «Моего истукана», как и концовка «Видения мурзы», для Державина принципиальны. Бессмертен тот, кто открывает чужое бессмертие, кто, к примеру, прозревает в Екатерине «ангела во плоти», а в юдоли обреченного земного бытия – творение Бога.

Все суета сует! я, воздыхая, мню,
Но, бросив взор на блеск светила полудневна,
О, коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?
Творцем содержится вселенна.

Потому-то и должно соединить «правдивость» с «пышностью». Если «пышность» лишь кажимость и заблуждение, то нет и никакой «правдивости». Если конечный итог – небытие, то нет и творящего начала. Если человек – «ничто», то… Но с этим-то Державин никак не мог примириться. И тут, взятые как целое, его страстная, горячая жизнь и его телесная, живописующая, сверкающая всеми цветами радуги поэзия не менее важны, чем прямые высказывания:

Ничто! – Но Ты во мне сияешь
Величеством Твоих доброт;
Во мне Себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! – Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает:
Я есмь – конечно, есть и Ты!

Душа рвется ввысь именно потому, что восхищена отсветом Божьего величия в мире дольнем. Хотя в земной обители поэзия может казаться (а в какой-то мере и быть) рифмотворством и сумасбродством, всякая истинная песнь, подобно трелям соловья, есть песнь Богу. Отсюда связь поэзии и бессмертия, отсюда катастрофически резкие переходы от земных сует к парению в вечности:

Меня ж ничто вредить не может,
Я злобу твердостью сотру;
Врагов моих червь кости сгложет,
А я пиит – и не умру.

Пиит, то есть открывающий «правду» в «пышности», гармонию в хаосе, свидетельствующий о высшем порядке, который устанавливает Творец в мире, а верные Творцу – в жизни исторической, пиит, то есть утверждающий бессмертие, – и поэтому не умру. Так в стихах «На смерть графини Румянцевой», где концовка кажется едва ли не случайностью; так в полностью посвященном бессмертию поэта «Лебеде». Мы не знаем и никогда не узнаем, что намеревался написать Державин в оде «На тленность», начальная строфа которой стала его последними стихами. Соблазнительно увидеть в них категорический отказ от всех прежних «иллюзий», в том числе и от иллюзии поэтического бессмертия. «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы». Соблазнительно – и, скорее всего, неверно. Резонно предположить, что за мощным отрицанием должна была последовать противительная конструкция, что-то вроде: не уйдет, но… (Такого рода примеры у Державина многочисленны.) Проблема в другом: никакое сверхмощное утверждение не может просто аннигилировать ужас смерти, сполна выраженный Державиным задолго до его прощальных строк. Неотделимая от творчества любовь к земной жизни, доверенность Творцу (думается, поэтическая формула Жуковского тут уместна) у Державина носит отчетливо чувственный характер (сколько бы он ни пытался отрешиться от «плотскости»), а потому подразумевает чувственно-напряженное переживание грядущей смерти. В «Лебеде» явлен взгляд с небес; в последних стихах, как и в реквиемах Мещерскому или Катерине Яковлевне, – с земли. Если в «Лебеде» поэт заклинает: «Супруга! облекись терпеньем! / Над мнимым мертвецом не вой», то это происходит не потому, что он забыл, а потому, что хорошо помнит о собственном «вое» по кончине первой жены. Это столкновение полярных смыслов не разрешается рационально, самое же его напряжение, самая сила осязаемого контраста жизни и смерти парадоксальным образом утверждает конечное торжество бессмертия. Это вывод не логический, но поэтический, что и понятно, если помнить о нераздельности (а пожалуй что и тождественности) для Державина религиозного и поэтического чувств. Он может творить потому, что подобен Творцу – «Твое созданье я, Создатель».

* * *
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6