<< 1 2 3 4 5 6 >>

Андрей Семенович Немзер
При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы


Для того, чтобы взяться за историю литературы (биографию писателя, монографию о классическом романе), надо обладать такой запредельной мерой безответственности, что и в кошмарном сне не привидится любому достойному сочлену филологической корпорации. Кому привидится – тот уже не достойный. (Редкие исключения известны.) Необходимо принять несколько положений, способных вызвать у коллег гамму весьма неприязненных реакций: от открытого негодования («Прочь, буйна чернь, непросвещенна!») до иронично снисходительного презрения.

Во-первых, должно признать, что история чего бы то ни было (в нашем случае – литературы) – это особый жанр, обращенный не к узкой корпорации патентованных профессионалов, а к смешанной аудитории. Сюда входят: студенты; исследователи, работающие в «смежных» областях; литературоведы, специализирующиеся на других эпохах (можно сколько угодно сокрушаться по этому поводу, но размежевание даже «девятнадцативечников» и «двадцативечников» в нашей сфере куда ощутимее, чем, скажем у музыковедов или искусствоведов), наконец – страшно вымолвить – те читатели, что по каким-то причинам хотят знать нечто – желательно, осмысленное – о делах давно минувших дней. Профессионалам, возможно, и впрямь необходима лишь общая база данных. Что, впрочем, предполагает отказ от авторских приоритетов, кажется, пока не слишком привлекающий большинство коллег.

Во-вторых, следует признать, что история литературы не может не быть сопряженной с литературой наличествующей, а ее автор испытывает давление своего (нашего) времени не в меньшей мере, чем его персонажи испытывали давление своих эпох. Ю. М. Лотман не раз говорил об абсурдности историко-литературных построений, согласно которым Пушкин и Лермонтов оказывались лишь «предшественниками» Демьяна Бедного. Очевидно, что имя некогда официозного, но затем отодвинутого в сторону хозяевами советской идеологии стихотворца было удачной метонимией, в виду имелся достаточно широкий круг советских писателей (как «древних», так и «новых»). Ясно, что замена Демьяна Бедного на Владимира Сорокина (или любого другого модного сегодня автора) сути дела не изменит. Менее ясно другое: из того, что Пушкин и Лермонтов не были только предшественниками (чьими бы то ни было), вовсе не следует, что история словесности ведет в никуда, а историк начала XXI века находится в идеальной пустоте. Досадно, когда историко-литературный процесс трактуется как последовательное восхождение к единственно правильному (и, конечно же, «диалектически» сочетающему достижения всех времен и народов) «творческому методу» (он же «стиль», «художественная система», «этап в развитии литературы» и проч.), вне зависимости от того называется ли он (она, оно) социалистическим реализмом или постмодернизмом. (Адепты этих «систем» трогательно похожи, в частности упорным желанием противопоставить якобы достигнутый «синтез» всей предшествующей культуре и объявить о достигнутом «конце истории».) Не менее досадно, когда тот же процесс трактуется как неуклонная деградация, результатом которой оказывается все тот же конец истории (литературы, искусства), непременно выпадающий на сегодняшний день. (Сколько лет он уже длится – вопрос отдельный.) Но нет никакой необходимости видеть в пункте, где находится наблюдатель, непременно вершину или бездну, никто не доказал (и доказать не может), что мы обретаемся в раю или в аду, а не в продолжающейся истории. А коли так, то, отнюдь не возводя свою эпоху в «перл создания» (равно не опуская ее ниже плинтуса), мы не только не можем, но и не должны отказываться от того, что называется системой ценностей. Да, исторически обусловленной. Разве постоянно декларируемый отказ от самой идеи ценностной системы (на деле всегда ведущий к утверждению других – иногда новых, а чаще вполне себе старых – ценностей) не детерминирован исторически? Разве наши «гиперисторизм» и «плюрализм» не обусловлены временем и не подлежат оценке грядущих поколений?

Мне представляется спорным часто звучащий тезис о полной смене культурных вех, якобы имевшей место в результате падения коммунизма в России. Тексты, при советской власти имевшие статус «запретных», «полузапретных», разрешенных, но «второстепенных» и проч. (от «Истории Государства Российского» до «Красного Колеса»), стали доступными и в той или иной мере авторитетными не по взмаху волшебной палочки, но в результате целенаправленной деятельности многих конкретных людей. Не в последнюю очередь, тех, кто сегодня говорит о сменившейся культурной парадигме, которая якобы свидетельствует о господстве субъективности и «вкусовщины», недопустимых при построении истории литературы. От субъективности, разумеется, никуда не денешься, но странно было бы не заметить, что наша сегодняшняя тоска по объективности (неотделимая от многолетних усилий по замене советского канона максимально широким литературным материалом) выросла из личных устремлений достаточно многочисленных и несхожих ученых и литераторов. Да и что, собственно говоря, изменилось в 1990-е годы? Кто же (кроме тех, кто в силу экстранаучных обстоятельств был насильственно отделен от большего или меньшего числа источников) в минувшую эпоху не понимал, что объем русской литературы существенно отличается от предлагаемого официозом, а утвержденная шкала приоритетов, мягко говоря, сомнительна?

Здесь мне придется сослаться на личный опыт, как представляется, тождественный опыту среднего (типового) гуманитария моего поколения. За тридцать лет моей «причастности» к литературоведческой проблематике (я поступил на русское отделение филологического факультета МГУ в 1974 году) мои взгляды на целое русской словесности XVIII–XX веков и ее значимых фигурантов практически не изменились. Речь идет не о мере информированности (разумеется, я прочел довольно много книг, которые в семнадцать лет были недоступны либо просто ускользали от внимания) и не о стабильности вкусовых пристрастий (личные предпочтения неоднократно менялись и, возможно, еще не раз изменятся), но об общих контурах предмета. Не зная очень многого, я (и, уверен, это черта не индивидуальная, а типичная, возможно, обусловленная общим состоянием русской культуры второй половины ХХ века) твердо знал, что русская литература «больше» и «разнообразнее», и чем тот «концепт», что предлагается учебником, и чем мои наличествующие представления. Соответственно я был готов к знакомству с новыми текстами, которые могли вызывать (или не вызывать – это уж как получится) эстетические и интеллектуальные потрясения, почти всегда (если хватало времени и ума прочитанное всерьез обдумать) в какой-то мере корректировали постоянно строящийся образ русской литературы, но не повергали в растерянность и не требовали «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал».

Проще всего было с сочинениями запрещенными. Не говоря об извечной склонности к «запретному плоду» и рано выработанной готовности воспринимать почти всякое «казенное» утверждение как обман, работал и более естественный механизм – доверие к уже наличествующему собственному опыту. Грубо говоря, если стихи Пастернака (которые я читал с двенадцати лет) мыслились как значимый (и лично мне особенно дорогой) факт истории литературы, то и в недоступном до поры «Докторе Живаго» (роман я прочел, кажется, на первом курсе, может быть, на втором) заранее виделась высокая ценность. Если стихи Блока и Андрея Белого в историю литературы входят, то там же должно найтись место для прозы Белого (прочитанной уже в университете) и сочинений их современников, что были значимы для этих поэтов. А догадаться (даже располагая лишь советскими изданиями Блока и Белого) о том, что не только Сологуб и Вячеслав Иванов (тоже вскоре худо-бедно изданные), но и бесконечно поносимые Мережковский с Гиппиус были для Блока и Белого не пустыми людьми, особого труда не составляло. Процесс разочарования от «задержанных», некогда слишком много обещавших встреч с иными «серебряновечными» авторами выразительно описан Тимуром Кибировым в поэме «Солнцедар». Но и в таких случаях – а кто же подобного не испытывал? – «оценка» не отменяла необходимости включить нелюбезных мне лично сочинителей в постоянно достраиваемое целое. В конце концов многие филологи высочайшего класса до сих пор не считают нужным скрывать свою неприязнь к «Доктору Живаго». Однако речи о выведении этого романа за рамки истории литературы вроде бы не идет.

Может быть, сложнее было избежать соблазна «обратных общих мест», приправленного извечной нашей страстью решать роковой вопрос о сравнительной мощи кита и слона. Помню, что, услышав (кажется, мой второй курс, то есть 1975 или 1976 год) на публичной лекции В. В. Кожинова тезис «Лесков – гораздо более значительный писатель, чем Тургенев», я несколько впечатлился. Вероятно, потому что Лескова читал (мало и бестолково) именно об эту пору, а Тургенева – раньше и позже. Впрочем, и тогда меня привлекали в речении Кожинова не парадоксальность (сейчас, вероятно, многим этот тезис покажется трюизмом, а обратный – парадоксом) и не дискредитация Тургенева, а актуализация Лескова. Безусловно совсем не новаторская (Лесков был «повышен в чине» уже в начале ХХ века, когда, если вдуматься, и была сформирована та ценностная система, что работает по сей день), но в середине 1970-х годов насущно необходимая. (Оставим в стороне ее неприятные идеологические обертоны. Увы, они присутствовали в процессе актуализации – то есть возвращения в историю – и других классиков. Например, Карамзина и Тютчева.) И если сейчас я, осознавая очевидный комизм дискуссий о слоне и ките, склонен считать Тургенева писателем очень значительным (и недооцененным), то это вовсе не предполагает умаления исторической роли Лескова.

Определенный соблазн мог возникнуть в отношении писателей, находящихся в фаворе у советской идеологической системы. Но и тут находились противовесы. Иногда не слишком удачные по генезису. Так традиционный «революционаризм» русской интеллигенции вкупе с аллюзионной установкой позднесоветской культуры (в принципе, антиисторическое и глубоко непродуктивное отождествление царской власти с властью советской) страховал от небрежения декабристами (в том числе – литераторами; отсюда устойчивое преувеличение историко-литературного значения поэзии Рылеева, которое все же лучше, чем ее возможное игнорирование), Герценом и – до какой-то поры – теми, кто именовался «революционными демократами». Последним в итоге (то есть к концу советской эпохи) приходилось хуже всех, но и здесь можно было избежать крайностей. Те, кто дал себе труд внимательно (а не «по главам» и пересказу учебника) ознакомиться с романом «Что делать?», мог понять, что «рассказы о новых людях» жестко встроены не только в историю общественной мысли и революционного движения, но и в историю литературы. Уразумев этот трюизм, ты избавлялся от необходимости третировать этот дурно написанный (дурно, но написанный; написанный с сознательной установкой на «дурноту») текст, а потом, когда «обратное общее место» оказалось замененным «обратным обратным общим местом» (очередная истинная свобода – она же высшая научная объективность – состоит в том, чтобы просмаковать то, от чего плюется типовой либеральный интеллигент), не был обязан дивиться изысканной «плохописи» романа, его мотивным перекличкам с длинным рядом влиятельных сочинений (как европейских, так и отечественных) или его актуальности для американских университетов эпохи политкорректности, феминизма и постмодернизма.

Конечно, серьезные издержки были неизбежны. Но, право слово, я хуже, чем скверно, знаком с прозой народников не потому только, что писали ее народники (достойнейшие все люди). И не потому, что она «навязывалась», входила во все программы, а я трижды (на третьем курсе, на вступительным экзамене в аспирантуру, сдавая кандидатский минимум) обречен был с ней разбираться. (И злился: о Полонском или, скажем, А. К. Толстом они нас спрашивать не намерены! Фет и Тютчев в один вопрос упакованы – про их «метрику и ритмику»! Баратынского тоже вроде как не было. А эту нудоту – вынь да положь!) И даже не потому, что те, кто экзамены у меня и моих сверстников принимали (а также нас обучали), кажется, и сами были до народников не слишком охочи. (Не помню я, чтобы кому-нибудь на каком-нибудь экзамене достался соответствующий вопрос. Как не помню, чтобы за три года аспирантуры, когда главной моей обязанностью было присутствие на заседаниях кафедры, кто-нибудь на этих самых заседаниях сказал хоть слово о Златовратском. Да и о Глебе Успенском.) Все это детали. Знаю же я прозу народников из рук вон худо, потому что и большая часть всей прочей словесности второй половины XIX века для меня – темный лес. (И положение с нелюбезной тогдашней официальной науке поэзией не лучше, чем с формально привечаемой инстанциями «демократической» прозой.) Боюсь, что это не моя личная проблема. Среди коллег, приступивших к историко-литературной работе в ту же пору, что и я, приметны были тогда (и достигли серьезных результатов сейчас) фольклористы, древники, специалисты по XVIII веку, пушкинско-гоголевской эпохе, творчеству Достоевского (Достоевский в силу многих понятных причин обладал особым статусом; с одной стороны, он «подтягивался» к Пушкину и Гоголю, а с другой – к словесности начала ХХ столетия), полузапретному модернизму, но не исследователи второй половины XIX века. Чуть ли не единственное сильное исключение – О. Е. Майорова, занимавшаяся (занимающаяся) не только Лесковым, но именно историей литературы соответствующего периода. (Глубокий и страстный интерес покойного Б. И. Бермана к наследию и личности Толстого был не «научным», но «интимным», «жизненным». Что, впрочем, не умаляет значения его работ.) Примерно так же выглядят предшествующее и следующее филологические поколения. Это не значит, что за последние тридцать лет у нас не появилось ярких работ о писателях второй половины XIX века (Достоевского и Чехова, по сути, относящегося уже к следующему периоду, вынесем за скобки). Появлялись. Но, во-первых, их было меньше, чем о словесности других эпох. Во-вторых, они, как правило, носили узко специальный характер. А потому, в-третьих, вызывали малый резонанс как в профессиональной, так и в «общекультурной» среде.

Понятно, что историю литературы второй половины XIX века делать (строить, писать) будет особенно трудно. Понятно, что в отсутствие внятных представлений об этом периоде (вроде бы почитающемся важнейшим), в отсутствии работ о Гончарове, Тургеневе, Островском, Лескове, Толстом, Некрасове, Фете, А. К. Толстом, Щедрине, Сухово-Кобылине (сознательно называю только «бесспорные» имена; об особом положении Достоевского было сказано выше; сходно обстоит дело с Тютчевым), которые могли бы восприниматься, конечно, не как истина в последней инстанции, но как серьезный отправной пункт для каких-либо построений, в отсутствии не «летописей» и «реальных комментариев» (они, какие-никакие, у нас есть), но хотя бы приблизительной картины взаимодействий множества литературных сил строить историю национальной словесности любого периода тоже будет не слишком сподручно. История предшествующих эпох обязана отвечать на вопрос «куда это ведет?» (вспомним поистине революционное значение статьи Ю. М. Лотмана «Истоки “толстовского направления” в русской литературе 1830-х годов»), история эпох последующих – на вопрос «откуда это взялось?». Утешительно лишь одно: положение дел с литературой второй половины позапрошлого столетия по-своему сигнализирует о том, что этот период – не исследовательская фикция, но реальность, отличная от того, что было прежде и случилось потом. То есть подводит к решению вопроса о «периодизации».

Решение несомненно будет грубым, приблизительным и спорным. Всякая попытка противопоставления словесности первой и второй половин XIX века может быть легко опровергнута. Преобладание поэзии над прозой в начале века не слишком явно (и уж точно слабее, чем в веке XVIII), а прекращается оно уже в начале 1830-х годов. Моноцентризм (литературная система строится сперва вокруг Карамзина, потом – вокруг Пушкина, потом – вокруг Гоголя), сменившийся во второй половине века полицентризмом (доминирование Льва Толстого, во-первых, возникает после ухода всех его старших современников, то есть относится скорее к эпохе «модерна», во-вторых же, существенно не столько для литературы, сколько для культуры в целом), можно убедительно истолковать как позднейший миф. С еще большим основанием это будет говориться о характеристике «карамзинско-пушкинско-гоголевской» эпохи как «золотого века». Но мифы на пустом месте не возникают, и если мы интуитивно чувствуем, что в 1791 году (когда Карамзин приступил к изданию «Московского журнала») «что-то началось», а в 1852 (когда со смертью Гоголя прекратилось десятилетнее ожидание второго тома «Мертвых душ») «что-то кончилось», то хочется верить, что выделение этих дат не только характеризует наше сегодняшнее сознание (от которого, впрочем, отрекаться странно), но и как-то свидетельствует об историческом процессе. Да, сейчас нам континуальность милее дискретности. Да, нам интересно отслеживать медленные изменения и находить во внешне различном – общее (а в общем – различное). Да, всякое обобщение кажется нам топорным, а всякое установление иерархии – вульгарным. Вновь могу повторить: приниматься сейчас за построение истории литературы, или ее проекта, или даже проекта истории литературы определенного периода может только человек абсолютно безответственный.

К сожалению (для себя) и к счастью (для окружающих), я такой мерой безответственности не обладаю. Я слишком хорошо понимаю, насколько предлагаемые далее построения одновременно субъективны и банальны. В качестве полуоправдания могу лишь сослаться на внутреннее убеждение: в «истории литературы» (разумею жанр, живущий по своим законам, не тождественным законам, которым подчиняются «биографии», «комментарии», «статьи», «заметки» и т. д.) практически всегда что верно, то не ново, а что ново, то не верно.

* * *

История не может обойтись без периодизации – в нашем случае спорные (а как же иначе!) хронологические границы уже названы: 1791–1852. История предполагает, что выделяемые эпохи (какими бы внутренними противоречиями они ни характеризовались, как бы конфликтно ни было взаимодействие разнородных сил, к каким бы неожиданным результатам ни приводили некоторые тенденции, кажущиеся «случайными» и «маргинальными» современникам, но часто очень важные для литературных потомков и позднейших истолкователей) обладают какими-то смысловыми доминантами, наличие которых и позволяет нам интуитивно эти эпохи различать. В нашем случае речь пойдет об утверждении самодостаточности русской поэзии. Здесь в равной мере важно и то, что высокий (священный) статус обретает поэзия как таковая (то противополагаемая прозе, то ее «поглощающая»), и то, что высокий статус мыслится уже наличествующим достоянием поэзии (литературы) национальной (включая словесность минувшего времени). Тезис У нас нет литературы (звучавший, как известно, не однажды и в каждом конкретном случае обладавший специфическими смысловыми обертонами) всегда свидетельствует о том, что в момент его очередного провозглашения есть и «мы» (национальная общность) и «литература» (только «не та») – начинавшие строить русскую литературу почти на голом месте (оговорки необходимы, но не в этом контексте) Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов были уверены, что литература уже есть, «вдруг» появилась (или, по крайней мере, стремились себя и потенциальную публику в том убедить).

Очевидно, что поэзия обрела высокий статус не в одночасье и не смогла закрепить его «на все времена». Другое дело, что позднейшее «отрицание» поэзии (восходящее к обсуждаемой эпохе, когда Рылеев и выдвинул всем памятную формулу) было типичным «богоборчеством», то есть «реакцией», невозможной без «акции». Отрицание «поэзии вообще» в русской традиции подразумевает «отрицание Пушкина» и «пушкинской эпохи». Аналогично вторичная апологетизация поэзии обычно сопряжена с «пушкинианством». В случаях, когда «отрицание поэзии» предполагает прямо или косвенно утверждение поэзии «новой» и «высшей», тоже не редки апелляции к Пушкину.

Нельзя не заметить, что «антипоэтические» (= «антипушкинские») бунты второй половины XIX века воспроизводят не только типовые для биографии Пушкина ситуации, когда современники укоряют поэта в «пустоте» (блестящей, с чем будут согласны и позднейшие «пушкиноборцы») и требуют от него «содержания», но и печальную картину 1824 года, когда объектом всестороннего энергичного порицания (проще говоря – травли) оказался Жуковский. Кстати, именно тогда противники «эстетизма» накрепко связали его с «сервилизмом». И в 1824 году, и позднее – например, в эскападах Писарева – это делалось оскорбительно грубо, было в личном плане чудовищно несправедливо, но по-своему точно фиксировало некоторые важные особенности позиций (стратегий) как Жуковского, так и Пушкина. Различия как политических, так и эстетических воззрений Жуковского и Пушкина известны. И хотя, на мой взгляд, они всегда сильно преувеличивались (кроме понятных идеологических причин здесь свою роль сыграло вполне реальное психологическое несходство писателей, слишком легко проецируемое в творческую область), но даже признав их непреложным фактом, нельзя пройти мимо той общности, что невольно зафиксировали оппоненты Жуковского и Пушкина (а в какой-то мере и их официальные апологеты позапрошлого века, и новейшие подражатели этих апологетов). Ниже я попытаюсь показать, что решение главной задачи эпохи – утверждения самодостаточности национальной поэзии – было совершено именно Жуковским и что тот период истории литературы, которому и посвящен этот этюд, должен рассматриваться, в первую очередь, как «эпоха Жуковского». Параллельно придется обратиться к другому вопросу: почему и современники, включая ближайших друзей поэта (может быть, за исключением Пушкина), и исследователи (в том числе – бесспорно выдающиеся) не видели в Жуковском центральной фигуры обсуждаемого периода, который символично завершается его смертью? Или, повторяя заостренно полемическое название доклада А. Л. Зорина (Банные чтения, 26 июня 1997): Почему никто не любил Василия Андреевича Жуковского[11 - Доклад лег в основу статьи, позднее вошедшей в монографию автора; см.: Зорин А. Послание «Императору Александру» В. А. Жуковского и идеология Священного Союза // Новое литературное обозрение. 1998. № 32. С. 112–132. Зорин Андрей. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII и первой трети XIX века. М., 2001. С. 269–295. Ср. корректирующую формулировку – «почему никто не понимал Жуковского?» в интересном и перспективном опыте интерпретации одного из самых «непонятных» сочинений Жуковского: Виницкий Илья. Поэтическая семантика Жуковского, или Рассуждение о вкусе и смысле «Овсяного киселя» // Новое литературное обозрение. 2003. № 61. С. 119.].

При таком подходе внутри рассматриваемой литературной эпохи выделяются три периода, примерно (но только примерно!) совпадающие с теми, что молодой Белинский назвал «Карамзинским», «Пушкинским» и «Смирдинским»[12 - Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 121 («Литературные мечтания», 1834).]. Первый приходится на 1790—1800-е годы. В начале его Жуковского на литературной сцене просто нет, но и после имевшего успех «Сельского кладбища», уже создав безусловные шедевры, он, во-первых, не стремится занять первенствующую позицию на Парнасе (более того – временами сомневается в необходимости принять писательскую миссию), а во-вторых, и не воспринимается современниками-сочувственниками как потенциальный лидер. Значимые новации Жуковского (ниже будет сказано о роли ранних элегий и баллад) либо трактуются как «допустимые отклонения» от магистральной линии развития, что задана Карамзиным (таков взгляд литературных союзников, «карамзинистов»), либо попросту игнорируются (неприязнь «архаистов» к Жуковскому вспыхивает позднее, когда он на короткий срок все же решается занять вакансию «первого поэта»).

Второй период – собственно то, что привычно именуется нашим «золотым веком» – открывается в 1812–1813 годах триумфами «Певца во стане русских воинов» и «Светланы». Жуковский начинает восприниматься «карамзинистами» как «главный поэт», а его, оказавшаяся победительной стратегия, (сакрализация собственно поэзии, а не личности поэта или особого поэтического языка и соответствующих ему жанров) отзывается в поэтическом самоопределении как сверстников (Батюшков, Денис Давыдов, Козлов усваивают уроки Жуковского по-разному, но именно его пример стимулирует их творческие поиски, что не отменяет возможности полемики – случай Батюшкова – но в едином смысловом поле), так и, что особенно важно, современников младших (лицеисты Дельвиг, Кюхельбекер, Пушкин, составившие «союз поэтов», в поле которого оказываются Баратынский и Языков). Ни резкие выступления против Жуковского в 1815–1824 годах, ни его уклонение от роли первого поэта (символический акт благословения автора «Руслана и Людмилы»), ни сдержанный (в лучшем случае) прием ряда его ключевых сочинений («Овсяный кисель», «Орлеанская дева», «Шильонский узник», проигрывающий на фоне пушкинского «байронизма»), ни его временный отход от поэтического творчества (демонстративная публикация «прощального» стихотворения «Я музу юную, бывало…» в трехтомнике 1824 года), по сути, картины не меняют. Роль «первого поэта» отходит к Пушкину (при этом Жуковскому необходимо вновь и вновь напоминать младшему собрату о его теперешней миссии – письма-наставления Жуковского Пушкину 1824–1826 годов прямо связаны с его временным уходом из поэзии), но сама поэзия остается «священной» («свободной», «бесцельной»).

Ситуация меняется на рубеже 1820—1830-х годов, когда с поэзией начинает успешно конкурировать проза. В 1831 году Жуковский возвращается в литературу, дабы наряду с Пушкиным решать вопрос о сохранении поэзии в антипоэтическую эпоху. Вопреки типовым представлениям внешнее доминирование прозы в 1830-х (да и 1840-х) годах еще не означает ее настоящей победы. Поэзия сохраняет высокий престиж, проза воспринимается на ее фоне (как более «привлекательный» или «полезный», но подчиненный вид словесности), наиболее авторитетные прозаики (Марлинский и Гоголь при всем их несходстве) ориентируют свои тексты на поэтическую традицию (то же касается достаточно многочисленных авторов «романтических» повестей и романов). Процесс «прозаизации» поэзии (обращения «романтиков последнего призыва», вроде Бернета или юных Тургенева и Майкова, к стиховой новеллистике, которая будет существовать, пусть на обочине литературы, и во второй половине века) свидетельствует не столько о разрушении традиции, сколько о ее властности. Будущее доминирование прозы (и ее сакрализация) обусловлены двумя типами рефлексии над поэзией, реализовавшимися в творчестве Пушкина и Жуковского, с одной стороны, и Баратынского и Лермонтова – с другой. Поздний Баратынский развивает идею обреченности поэзии (в современной духовной ситуации), а Лермонтов (особенно в «Не верь себе» и «Журналисте, читателе и писателе») признает ее объективную «ненужность» и «опасность», но происходит это в присутствии Жуковского, в эпосе которого «прозаизация» (сюжетность и учительность здесь идут об руку с метрическими и стилевыми экспериментами) становится способом утверждения новой поэтичности. Разумеется, действует поздний Жуковский иначе, чем зрелый Пушкин, но поиски его идут сходным курсом. К сожалению, «закатные» сочинения Жуковского, о необходимости изучения которых Ю. М. Лотман писал еще в статье «Истоки “толстовского направления” в русской литературе 1830-х годов» (1962)[13 - Лотман Ю. М. Собр. соч. М., 1998. Т. 1. Русская литература и культура Просвещения. С. 254.], до сих пор в большинстве своем остаются «непрочитанными»[14 - Отметим важные исключения: Янушкевич А. С. Этапы и проблемы творческой эволюции В. А. Жуковского. Томск, 1985; Киселева Л. Н. Карамзинисты – творцы официальной идеологии (заметки о российском гимне) // Тыняновский сборник. Шестые – Седьмые – Восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. С. 24–39. Сейчас – в 2012 году – картина выглядит несколько отраднее.].

Здесь не место обсуждать вопрос о взаимосвязи «прозаической» (вторая половина XIX века) и «поэтической» эпох развития русской литературы. Подчеркнем лишь, что отталкивание (часто в формах пародии, как на конкретные тексты, так и на господствующие стили и ключевые «типажи») всегда подразумевало и мифологизацию «золотого века». В этой связи характерно, что многочисленные новаторские решения Жуковского в области собственно стиховой (прежде всего – в расширении метрического репертуара) были переведены из сферы рискованного эксперимента в сферу нормы Лермонтовым (главным «могильщиком» «поэтической эпохи» и предвестником подлинной победы прозы) и окончательно закреплены в русской поэзии «пародистом» Некрасовым, впервые воплотившим смутные мечты Лермонтова о «другой» (соединяющей «поэта» и «толпу») поэзии[15 - Ср.: Гаспаров М. Л. Тынянов и проблема семантики метра // Тыняновский сборник. Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984. С. 105–112.].

* * *

Для того, чтобы оценить историческую роль Жуковского, необходимо хотя бы бегло обратиться к тому пониманию поэзии, что было присуще его наиболее влиятельным старшим современникам, то есть Державину и Карамзину. Хотя традиционно при разговоре об отношении Державина к поэзии цитируется финал послания «Храповицкому» (1797) – «За слова – меня пусть гложет, / За дела – сатирик чтит» – с непременным добавлением пушкинской полемической реплики, известной по статье Гоголя («Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела»[16 - Державин Г. Р. Соч. СПб., 2002. С. 291; Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. VIII. <Л.>, 1952. С. 229.]), реальное положение дел к ним, конечно, не сводится. Державин высоко ставил свою поэтическую деятельность не только в подражаниях Горацию («Памятник», 1796; «Лебедь», 1804), закономерно закрывающих первую и вторую части его «Сочинений», но и раньше, например, в финале оды «На смерть графини Румянцевой» (1787), где без какой-либо внешне мотивированной связи с основным сюжетом (утешением-наставлением княгине Е. Р. Дашковой) «вдруг» провозгласил: «Врагов моих червь кости сгложет: / А я Пиит, – и не умру». Вполне ясно он осознавал и собственное новаторство, противополагая свой слог ломоносовскому в «объясненении» оды «На рождение в Севере порфирородного отрока» или называя свои заслуги в «Памятнике»: «…первый я дерзнул в забавном Руском слоге / О добродетелях Фелицы возгласить, / В сердечной простоте беседовать о Боге, / И истину Царям с улыбкой говорить». Однако важна Державину не поэзия как таковая (ср. в «Фелице»: «Пророком Ты того не числишь, / Кто только рифмы может плесть»), но поэзия, посвященная истинно важному предмету.

Всего отчетливее эта мысль проводится в «Моем истукане» (1794; опубликовано – 1798), где поэт размышляет о своих правах на славу. Здесь «слова» как раз оказываются выше государственных «дел», поименованных «безделками»: «Поищем! – Нет. – Мои безделки / Безумно столько уважать, / Дела обыкновенны мелки, / Чтоб нас заставить обожать…» Государственное служение Державина («с пленных снял железы», «отер сиротски, вдовьи слезы» и проч.) не достойно остаться в памяти потомства в отличие от его поэзии, славной именно своим «объектом»: «Но естьли дел и не имею, / За что б кумир мне посвятить: / В достоинство вменить я смею, / Что знал достоинствы я чтить; / Что мог изобразить Фелицу, / Небесну благость во плоти; / Что пел я Россов ту царицу, / Какой другой нам не найти / Ни днесь, ни впредь в пространстве мира: / Хвались моя, хвались тем, лира!». Ср. также в «Видении Мурзы»: «Как солнце, как луну, поставлю / Твой образ будущим векам; превознесу Тебя, прославлю; / Тобой бессмертен буду сам»[17 - Державин. С. 132, 656, 224, 90, 198, 77.]. Язвительный И. И. Дмитриев рассказывал племяннику, что финальное двустишье сочинено им; если история и выдумана (с Дмитриева бы сталось), то очень удачно: дядюшка правильно угадал, что хотел сказать Державин (в чем он видел свою заслугу), а человек следующего поколения, мемуарист-племянник, расценил «дядюшкины» строки как истинно державинские: «Действительно, нельзя было лучше придумать окончания, тем больше, что оно совершенно в роде Державина: гордо и благородно!»[18 - Дмитриев М. А. Московские элегии. М., 1985. С. 165.].

Разумеется, Державин писал не только о Боге, Фелице и великих государственных мужах, но даже отступая в анакреонтику, он помнил о ценностной шкале. Само обращение к «легкой поэзии» в павловское царствование несет оттенок оппозиционности, прямо обнаруживающийся в стихотворении «К лире», отклике на опалу Суворова. Истинная поэзия («Гром от лиры раздавался, / И со струн огонь летел») стимулирована подвигами Румянцева и Суворова, смерть первого и опала второго лишают поэзию смысла (герои уже получили высшую славу – «Мир без нас не позабудет / Их бессмертные дела»), а финальный вывод – «Перестанем петь Героев, / А начнем мы петь любовь» – должен проецироваться на весь «анакреонтический» корпус. Поздняя «анакреонтическая» и «горацианская» поэзия должна читаться не только на фоне сегодняшних «важных» сочинений (тех, что невозможно писать по политическим причинам и тех, что все же пишутся; вспомним о страстном увлечении позднего Державина драматургией: трагедия – в отсутствии эпической поэмы – жанр наиболее престижный), но и на фоне давних од с правильно выбранным предметом. Прославляющая приватное бытие «Жизнь Званская» не только не обходится без обращений к сегодняшним подвигам, но и завершается мотивом посмертной славы поэта, обусловленной опять-таки его обращениями к истинному величию: «Здесь Бога жил певец – Фелицы»[19 - *Державин. С. 420–421, 390.]. Кажется весьма правдоподобным, что финал, призванный показать, чт? есть истинный поэт, продиктован полемической задачей – Державин противопоставляет себя (певца Бога и Фелицы) герою элегии Жуковского «Вечер» и стоящему за ним автору[20 - См.: Фрайман <Степанищева> Татьяна. Об одном случае скрытой литературной полемики (Жуковский в «Жизни Званской» Державина) // Лотмановский сборник. 3. М., 2004. Ср. также развивающую этот сюжет работу: Фрайман <Степанищева> Т. Державин и Жуковский. К вопросу о творческом наследовании // Пушкинские чтения в Тарту. 3. Тарту, 2004.].

Если для Державина величие поэта (не только собственное, но и Ломоносова, Хераскова, Петрова) обусловлено величием воспеваемого предмета (и лишь в какой-то мере своеобразием слога, на чем делали акцент первые интерпретаторы его поэтического наследия – от Вяземского до Белинского, старательно «романтизировавшие» Державина, писавшие о его творческой свободе от любых правил), то для Карамзина сам вопрос о «поэтическом величии» по меньшей мере проблематичен. Разумеется, Карамзин почитал Державина и сумел точно оценить потенциал молодого Жуковского, но поэзию как таковую он с определенного момента держал в сильном подозрении. Даже печатая в «Московском журнале» 1792 года «Поэзию» (единственное стихотворение Карамзина, в котором поэзия наделяется безусловно сакральным статусом), автор сопровождает текст пометой (сочинена в 1778 г.), возможно, не только из тактических соображений (умолчание о русской поэзии было формой ее дискредитации), как полагал Ю. М. Лотман, давший блестящий анализ этих стихов[21 - Лотман Ю. М. Поэзия Карамзина // Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. М.; Л., 1966. С. 24–25. Пользуясь случаем, укажем на до сих пор не замеченную (а потому повторяющуюся в переизданиях статьи) описку исследователя. Анализируя «историко-литературную иерархию» стихотворения, Ю. М. Лотман приводит список поэтов, упомянутых Карамзиным, в котором предпоследним называет Горация, а далее указывает на «отсутствие в этом списке Вергилия». Между тем в списке отсутствует как раз Гораций (что совершенно логично, ибо «прозаическому» адепту «золотой середины» нет места в череде «сакральных» песнетворцев, открывающейся Моисеем и Давидом), а Вергилию посвящены весьма пафосные строки: «Как Сириус блестит светлее прочих звезд, / Так Августов поэт, так пастырь Мантуанский / Сиял в тебе, о Рим! среди твоих певцов. / Он пел, и всякий мнил, что слышит глас Омира; / Он пел, и всякий мнил, что сельский Теокрит / Еще не умирал или воскрес в сем барде». То, что мы имеем дело именно с опиской (пропущенной редактором) доказывает примечание к соответствующему фрагменту текста, где называется Вергилий, автор «Энеиды», «Георгик» и «Буколик»; см.: Карамзин Н. М. С. 24, 60, 377.], но и для того, чтобы указать читателю на нынешние сомнения в юношеском «штюрмерском» энтузиазме четырнадцатилетней давности. Со временем эти сомнения только усиливались.

От стихов Карамзин, по тонкому замечанию Вяземского, «требовал, чтобы все сказано было в обрез и с буквальной точностью»; ср. глубокие соображения Ю. М. Лотмана о последовательном стремлении Карамзина к «прозаизации» стиха[22 - Вяземский П. А. Соч.: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 220; Лотман Ю. М. Поэзия Карамзина. С. 27–32.]. «Поэтизация» же карамзинской прозы (Лотманом тоже упомянутая) имела отнюдь не тривиальный характер, постоянно корректируясь авторской иронией, колебаниями между установками на «достоверность» и «вымысел», семантической многоплановостью, что зачастую игнорировались типовыми читателями и многочисленными эпигонами. «Прозаизированная» поэзия Карамзина (в какой-то мере обгонявшая время, а в какой-то – не сумевшая одолеть собственную противоречивость) и его (а не многочисленных подражателей!) «поэтизированная» проза призваны были решать одну и ту же задачу – облагораживание общества через совершенствование языка. Слог становился главной проблемой, что при всех очевидных (и не раз обсужденных) плюсах существенно понижало статус поэзии. И не только «дурной». Вся словесность оказывалась «безделками» (карамзинский сборник «Мои безделки» появился в том же 1794 году, что и ода Державина «Мой истукан», где это речение используется в прямо противоположном смысле), которые не должно принимать всерьез. Поэзия для Карамзина не цель, но средство, потребное для решения самых разных вопросов – от политических до интимных.

Этой линии он придерживается на протяжении всего творчества. Зачин «Ильи Муромца» (1794) отнюдь не тождествен внешне схожему с ним (возможно, послужившему образцом) зачину «Душеньки» Богдановича. Важны здесь не столько «русизм» и «легкость», сколько ироническое отрицание мифологии как таковой. «Богатырская сказка» – это забава, уводящая от реальности, но вовсе не предполагающая ее отмены или трансформации:

Ах! не все нам горькой истиной
мучить томные сердца свои!
ах! не все нам реки слезные
лить о бедствиях существенных!
На минуту позабудемся
в чародействе красных вымыслов.

Характерно и то, что действие поэзии «минутно» (вероятно, поэтому «Илье Муромцу» и суждено было остаться незаконченным), и то, что вдохновляющая поэта «богиня света белого» (более чем успешно действующая и в обыденном мире) сравнивается с Протеем:

Ты, которая в подсолнечной
всюду видима и слышима;
ты, которая, как бог Протей,
всякий образ на себя берешь,
всяким голосом умеешь петь,
удивляешь, забавляешь нас, —
все вещаешь, кроме… истины…
……………………………………………….
Ложь, Неправда, призрак истины!
будь теперь моей богинею…[23 - Карамзин Н. М. С. 149, 151; курсив Карамзина.]

Формула «моя богиня» скорее всего восходит к «Meine Gottin» Гете (1780), однако Карамзин, как видим, вовсе не склонен числить «богиню» Фантазию сестрой Надежды, то есть придавать ей высокий статус спасительницы людей. (Когда в 1809 году Жуковский вольно переведет «Мою богиню», он пафос Гете сохранит в неприкосновенности.) Не менее важно, что «протеизм» здесь никак не знак эстетического (и духовного) совершенства (как мы привыкли мыслить после Пушкина и его интерпретаторов), но иронически поданная традиционная эмблема мирской лжи.

Разумеется, Карамзин, ведя речь о «лживости» поэзии, не стремится к ее полной дискредитации. Обращаясь «К бедному поэту» (1797), он ободряет пасынка Фортуны и рекомендует ему (как прежде читателям «Ильи Муромца») забываться в вымыслах:

Мой друг! Существенность бедна:
Играй в душе своей мечтами,
Иначе будет жизнь скучна.

Ложь по-прежнему мыслится основой жизни, истина покрыта «непроницаемым туманом». Поэзия в таком контексте оказывается еще одной формой лжи (и самообмана) – конечно, не спасительной, но допустимой и извинительной, а торжество поэта – мнимостью (пусть и радующей «бедных певцов»):

Кто может вымышлять приятно
Стихами, прозой, – в добрый час!
Лишь только б было вероятно.
Что есть поэт? искусный лжец:
Ему и слава и венец!

Особые права (проклятые свойства) поэта – права Протея:

Ты хочешь, чтоб поэт всегда одно лишь мыслил,
Всегда одно лишь пел: безумный человек!
Скажи, кто образы Протеевы исчислил?
Таков питомец муз и был и будет ввек.

    («Протей, или Несогласия стихотворца», 1798)
Противоречия в природе поэзии, но оттого поэзия не преодолевает своей ограниченности и «функциональности»:
<< 1 2 3 4 5 6 >>