– Проталин.
Зашуршали листы, заперебирались.
– Л.С.? 1954-го?
– Он. Лев Семёныч, – обрадовался мужик. Но тут же напрягся и сморщил лоб. – А ты откуда знаешь?
– Всеведаю, – скорее для устрашения, чем для правды пояснил Зелёнкин. – А скончался от чего?
– Так пил сильно. И помер.
– Как курляндский герцог Фридрих Вильгельм, муж Анны Ивановны, – запомнил некрополист.
И дописал в блокнот Льву Семёновичу в междустрочье: «Был механиком. Слушал машины. Умер от перепоя».
Поправил рюкзак на плече:
– Пойду.
– Hy, бывай, – ответил другой и отхлебнул из бутылки.
Жалко было Николаю оставлять Мокряковых в компании мужика проспиртованного, особенно Дашеньку, но сил никаких не было на него. Хотелось отдохнуть поскорее, приткнуться к травам, растущим под боком сосны, раскинуть кости на майской непрогретой земле.
Терзало, что Пеньковское кладбище он не успел изучить до конца. Ещё целый угол оставался, могил двадцать пять, почти въехавших в лес.
Но не сию минуту. Вначале спрятаться между деревьев, отсидеться, пообедать. Сколько он уже в пути? В лесах и полях время теряется: понедельники не наступают, а ходят задними тропами между камней и городских коробок; от вторников только отзвуки с громовым рокотом доносятся; среда растворена в окружающем и в учебнике за второй класс; в четверг ветрено, черно, вечереет, чертят хвостами трясогузки и вертятся белки. А что в пятницу? Может ли сегодня быть пятницей? Отчего ж не может… Но достоверно не отсчитать.
А надо бы. Потому как в университет следует вернуться к 12 мая – разогревать души студенческие, ещё невразумлённые, науками и языками.
Упомним – начал он предприятие 29 апреля после обеда, проведя две пары. Сел в автобус и пустился по южному берегу Оки в Великий Враг, а оттуда пешком – и деньгам экономия, и новые места разведать. И двигался зигзагами, от намеченной деревни к деревне встречной, от умышленного к случайному. И был на Румянцевском, Нагорном, Комаровском, у Ближнего Борисова, Богородского, а потом отвернул, куда, может, и не следовало, южнее в леса и наткнулся тут на Пеньковское, которое посоветовала старуха в одном из посёлков. Намотал километров восемьдесят… Впрочем, не отследишь.
Записи предстоит разобрать.
Получается, в обходе он неделю. Выдвинулся в пятницу. И сегодня тоже пятница, 6 мая. А возвращаться дня через четыре, выйти на дорогу и – на автобусе… Или попутку ловить? Не возьмут только. Обросшего, несвежего, бородатого, в заляпанном плаще, расточающего запах немытого тела. Кому нужен? А если возьмут – то нос начнут совать, что приключилось. Уж больно вид бомжарский. Что тогда отвечать? Ходил по кладбищам, перепись делал? А спросят: зачем перепись, зачем ходил, а не ездил – как отвечать? Нет уж, лучше соврать, что сторожем здесь на одной из дач… да и запил от тоски, себя позабыл. Это нашему человеку понятнее, чем в покойниках копаться.
Зелёнкин приглядел местечко под орешником на пригорке, расстелил пенку, достал из рюкзака нож и банку горбуши натуральной, открыл, жадно втянул с крышки солёную жидкость. Пальцами ворвался в розовую рыбью плоть и переправил её в рот.
Ноги гудели от переработки.
Чтобы отвлечься, вернулся к мыслям историческим.
Вот и продолжали в XVIII веке хоронить в церковных некрополях внутри городов вопреки повелениям. Пока чума не расползлась. А от природно-очаговых инфекций во времена Екатерины нашей Великой защищаться не умели, хоть и пробовали ввести карантин на заставах – в Боровске, Серпухове, Калуге, Алексине, Кашире, Коломне, где всякого пассажира и пешехода держали по сорок дней. Но какой там карантин, когда солдаты утоплены в войне, а территорий не измерить, не огородить… Быстро пробралась бубонная зараза в град старопрестольный. Сожгли госпиталь от греха подальше, закрыли суконную фабрику, приспособили монастыри под изоляторы, повесили замки на общественные бани, а болезнь буянила. Повыдергали из тюрем отребье, нарядили по форме в вощёные рубахи, специальные рукавицы и вручили им тела для погребения: заразятся – этих не жалко. Сенат издал указ: запретить похороны на территориях церквей, а погребать в специальных местах за пределами города. «Чтоб кладбища учреждали в удобных местах, расстоянием от последнего городового жила по крайней мере не ближе ста сажен… И когда не плетнём или забором, то и земляным валом велеть их обносить, но токмо бы оный вал не выше двух аршин был, дабы через то такие места воздухом скорее очищались…» Но народ был несознательный, к санитарным мерам имел сопротивление, свои заражённые дома сжигать отказывался, только скалился, чурался, протестовал и вёл себя неразумно: прятал заболевших, а далее – трупы то под полом, то в саду, то вовсе под покровом ночи выбрасывал куда придётся. Мертвяки всплывали в общественных водоёмах и колодцах, обнаруживались во дворах и посреди улиц. Екатерина наша издала указ «О неутайке больных и невыбрасывании из домов мёртвых», да народ вместо этого ругал врачей и прикладывался к иконам… А однажды и вовсе взбунтовался, озверел, членовредительствовал, но был разогнан картечью из пушек. Однако графу Орлову, прибывшему Москве на спасение с рублём казённым и солдатами, удалось провести ряд мер и изгнать прилипчивую заразу. За это даже отчеканили медаль с профилем Орлова и надписью «Россия таковых сынов в себе имеет». Разобрался он, в числе прочего, с захоронениями.
А далее уж врачебный устав это дело начал регулировать.
Так вспомнил Николай и запрокинул голову.
– Ку-ку, – пробилось через лес.
Небо стояло холодное и ясное, ветви качались. Проплыл по небу большой облачный кит, загородил собой тепло и уполз далеко влево. Зелёнкин из-за этого белого небесного млекопитающего вообразил себе море, синее-синее море с белой пеной, море в эпилептическом припадке, как на бушующих картинах у маринистов, и вспомнил, что никогда не был на юге.
Он обнаружил это вдруг на сорок пятом году пользования телом. И не то чтобы расстроился, но почувствовал себя оторванным от людей, которые ездили раз в году вылёживать на раскалённом песке, покупали раков, намазывались кремом от загара и уплетали высокие омлеты в общепите. Когда он увидит море? Никогда? Зарплаты у него кот наплакал, зато в планах – книга, газетная колонка, студенты, но главное не это. Главное, что ехать не для кого и не с кем.
Вот так неожиданно, привязанный к хвосту китового облака, всплыл перед внутренним взором портрет девочки за оградкой, а потом и вся девочка. Даша Мокрякова стояла босиком на причале и придерживала соломенную шляпку с жёлтой лентой, тёмные завитки у лба колыхались, лёгкая юбка в оборках трепетала на ветру, и не страшны были девочке ни шторм, ни ветер, ни рычание небесное. Её захватывал шум, дождь, бьющий в лицо, она глядела разгорячённо и пылко. Потому что была храбрая, храбрее даже смерти.
– Хочу на море, – приказала она Зелёнкину, повернувшись к нему.
– И я хочу! – крикнул ей Николай, превозмогая рёв волн.
– Отвезёшь меня? – Даша говорила тоном маленького человека, который не знает отказа.
– Не могу.
– Почему?
– Ты мёртвая. Ты чужой ребёнок, – резонно объяснил Зелёнкин.
Вместе с молнией щёлкнуло – это сон.
– Сам ты мёртвый! – обиделась Даша.
В этот момент их обоих, споривших на причале, накрыло брызгами с ног до головы. Это ударила огромная ледяная волна.
Он открыл глаза. Барабанил дождь, на лице уже собирались капли. Зелёнкин скрутил пенку, поднял однорукий рюкзак и, застегнувшись на сохранившиеся пуговицы, хлюпая по влажной земле, отправился делать опись оставшихся могил, а после – других могил и других кладбищ, до которых времени хватит добраться.
2. Плач матери
Кабы знали вы про горе, про муку утробную по дитятку, в черноте загулявшему, по дитятку, смерть и жизнь перепутавшему, про безбрежное горе материнское, перед вами, христовы люди, меня распластавшее, вы бы так не скалились, соседушки, да сердцами не стучали, как молотами, не змеили речь свою мелкую по пятам заблудшего сыночки, вы бы всех умерших деток оплакали, всех терпевших от рук его ищущих, от ума его, накренившегося, да от сердца его беспокойного, и простили бы всех нас, беззаветных.
Кто нас ныне пожалеет, кто возрадует, ни словечком, ни приветом не притронутся, будто я какая, что ли, прокажённая, будто до седин своих выпачканная, виноватая во всех крайностях, в том, что солнце перед ночью закатывается, в том, что снег зимою расходится, в том, что сын у меня особенный, самим Господом поцелованный, самим Дьяволом переломленный.
А ведь дело-то тянется, не решается, и кручина только круче становится, как гора на пути у воробушка, проводить бы мне уже наше дитятко, проводить его на светлую сторону, так застрял он крепко, не выдернешь, словно ум придавили булыжником. Где найти провожатого верного, чтоб вернуть сыночка в дом наш раздёрганный либо отвести в Царство Вечное?
Муж-то, он получше справляется, сносит молча судьбовины градины, я ему говорю как-то вечером: не собраться ли нам из света этого, не могу терпеть тоску непролазную, давай газ откроем, всё закончится, а мне Ваня отвечает: нельзя нам так, вдруг кто в доме спичку засветит, мы соседей за собою утянем, будем жить лучше вместе, как можется.
Если нам страдание по плечам отмерено, то где же бессильным, состарившимся уместить такой груз, небом посланный, не ропщите, говорит наш батюшка, как же не роптать, отец Георгий, если все запасы воли израсходованы, приходите к нам выгнать демонов.
Приходил наш батюшка, брызгал святой водицею по углам, по комнатам, на половицы да на стены бумажки приклеивал, бородой своей кудрявой потрясывал, упрекал, что мы мерзость в дом допустили, потому что в безверии выросли, потому что к Господу не прислушивались, а мы что, мы люди советские, во дымах заводов возросшие, где нам веры-то да ума было набраться, но теперь-то, как сможем, приложимся, лишь бы все в покое оставили, все оставили, кроме Господа.
3. Юля Метелькова
Было так, будто я иду по улице и треснутое стекло несу.
И держу его на правом плече через газету «Нижегородский наблюдатель», прошлого, десятого года; в ней губернатор посадил яблоню в госпитале ветеранов и прошёл во главе двадцатитрёхтысячной первомайской колонны.
Так несу стекло, чтобы не порезаться.
По другую сторону, за трещиной, – мир.