– Почему это мы им должны дарить рубль? – возмутилась госпожа Круминь и перешла на немецкий: – Если господин Краузе не заплатит рубль за убытки, весь квартал об этом узнает! Из-за одного рубля будет позора на сто рублей!
В том, что сердитая женщина с метлой способна ради великой цели обойти всех соседок и приятельниц, почтенное семейство ни секунды не сомневалось. И только папаша, выдавая рубль, проворчал, что эти латыши больно много воли взяли, давно их на баронскую конюшню не приглашали…
– Что? – спросила госпожа Круминь и поудобнее взяла метлу.
Спросила она по-латышски, но по-особому. В этом языке «о» выговаривалось скорее как «уо», и обычно это «у» проскальзывало не звуком, а скорее намеком на звук. Но если человек, спрашивая, отчетливо делил «уо» на «у» и «о», это означало сильное недовольство. Латышское «ko?», прозвучавшее как «ku-o?!», было угрожающим.
Семейство Краузе впопыхах оделось и отбыло, швырнув рубль на столик с альбомами.
– И это только начало дня, – философски заметил Лабрюйер.
Мелодичный звон дверного колокольчика сообщил о новых клиентах. Вошли две девушки в модных коротких, по колено, пальто с большими меховыми воротниками, в хорошеньких меховых шапочках.
– Можно нам сняться на маленькие карточки? – спросила по-немецки одна, румяная блондинка.
– Да, прошу вас, разрешите вам помочь, – ответил Лабрюйер, и девушка позволила ему принять на руки скинутое ею пальто. Вторая, темненькая, подошла, с трудом протаскивая сквозь петли огромные меховые пуговицы, и вдруг рядом с ней оказался Хорь. Как чертик из шкатулки, которого стремительно выбрасывает пружина, он подскочил к хорошенькой брюнетке, явно желая помочь ей снять пальто, чтобы при этом самую чуточку приобнять.
– Фрейлен Каролина! – гаркнул Лабрюйер, угадав преступное намерение Хоря. Тот опомнился.
Хорь был молод, в силу ремесла обречен на временный целибат, и потому девичья красота волновала его безмерно. А подружки были действительно хороши, изящны, как фарфоровые статуэтки, и с удивительно гармоничными голосами: у брюнетки голос был пониже, бархатный, а у блондинки – как серебряный колокольчик. Когда они наперебой объясняли, какими должны быть фотокарточки, Лабрюйер просто наслаждался. Он-то знал толк в голосах и мог спорить, что девицы обучаются музыке не приличия ради, потому что девушка на выданье должна уметь оттарабанить на пианино хоть какой-нибудь полонез, а с далеко идущими намерениями.
Догадаться было несложно – девушки так восторженно рассуждали о случившейся на днях премьере «Евгения Онегина» в Рижском латышском обществе, так по косточкам разбирали исполнение молоденькой и неопытной Паулы Лицит, певшей партию Ольги, что Лабрюйер явственно видел: на меньшее, чем роль Виолетты в «Травиате», поставленной в знаменитом миланском театре «Ла Скала», красавицы не согласны.
Хорь предложил барышням занять место перед фоном номер семь, изготовленным нарочно ради Рождества и Нового года, с очаровательным зимним сюжетом: ночное небо с огромными звездами, черные силуэты елей, летящий ангелочек в длинном платьице, дующий в трубу. Но капризные девицы потребовали иного фона – просто одноцветного.
Лабрюйер, чего греха таить, малость тосковавший о театральной суете, спросил, верно ли, что в новорожденной Латышской опере скоро премьера «Демона», и девушки, окончательно к нему расположившись, подтвердили это событие, предложили пойти туда вместе, а еще похвастались – через неделю они будут петь в домашнем концерте не где-нибудь, а у самого Генриха Пецольда – «Вы же его знаете, господин Лабрюйер, он в Рижском городском театре служит!»
– И что вы исполните, барышни?
– «Баркаролу»! – хором ответили девушки, и Лабрюйер невольно опустил взгляд, вспомнив «Баркаролу» Оффенбаха, так волновавшую его этим летом.
– Я хотела спеть каватину Розины, но Минни сказала: «Как тебе не стыдно, твой итальянский всех только насмешит», – продолжала брюнетка.
Лабрюйер уже знал, что обе они дружат с раннего детства, что обе – Вильгельмины, но одна – Минни, а другая выбрала себе имя Вилли.
– Нет, я так не сказала, я сказала – наш итальянский ни на что не похож, – возразила блондиночка Минни. – И нам нужно брать уроки, если мы чего-то хотим в жизни добиться! Ты ничуть не хуже, чем Лина Кавальери, у тебя есть голос, а у нее только красота. Но она поет в парижской Гранд-Опера, а ты – нет, потому что она – итальянка, а ты всего лишь немка из Риги, и то…
– А я и не скрываю, что моя бабушка – латышка! И не хочу я корчить из себя немецкую примадонну. В «Латышской опере» поют по-латышски, и я…
– И ты так навсегда и останешься в «Латышской опере», если будешь петь только по-латышски!
Слушая спор, Лабрюйер усмехался в усы. Девушки мечтали о славе, это так естественно…
– Неужели в Риге нельзя брать уроки итальянского? – спросил он.
– Нам нужен настоящий итальянец, для которого этот язык родной, – ответила Вилли.
– Я боюсь, милые барышни, что если в Ригу и забредет настоящий итальянец, то он окажется обычным авантюристом и пройдохой. Вы уж мне поверьте! – очень убедительно сказал Лабрюйер. И тут в беседу вмешался Хорь.
– Вон там, через дорогу, гостиница «Франкфурт-на-Майне», – сказал он. – Я могу узнать – вдруг там останавливаются и итальянцы? Видите ли, барышни, иностранцы обычно стараются держаться за своих, и рижские итальянцы наверняка знают друг дружку.
– В гостиницу пойду я, – возразил Лабрюйер. – Вам, фрейлен, неприлично одной ходить в такие заведения.
Хорь так на него взглянул, что Лабрюйер понял: вот сейчас убьет и не поморщится. Нужно было исправлять положение.
– Вы, милые барышни, загляните ну хоть через неделю. Постараемся найти для вас итальянца, – сказал он.
Когда будущие звезды оперной сцены убежали, он, не желая объясняться с Хорем, надел пальто, шапку и вышел на Александровскую. Хоря он понимал – мальчишка, талантливый актер и разведчик, просто ошалел от близости двух красивых девиц. А вот себя он не понимал: отчего, напевая привязавшуюся «Баркаролу», он вспоминает Наташу Иртенскую, хотя должен был бы вспоминать ту, что эту «Баркаролу» пела, – Валентину Селецкую?
Валентина вылетела из головы, как пташка из опостылевшей клетки, и Лабрюйеру казалась жуткой мысль, что он готов был жениться на артистке. Подумать только, это было всего лишь летом…
Еще весной Лабрюйер был честным и скучным пьянчужкой Александром Гроссмайстером, бывшим полицейским инспектором. До Рождества он успел послужить артистом в труппе Кокшарова, получить там звучный псевдоним «Лабрюйер», исполнить роль Аякса Локридского в «Прекрасной Елене», прогреметь на весь рижский штранд пьяными подвигами, кинуться на выручку Валентине, несправедливо обвиненной в убийстве любовника, ввязаться в охоту на шпионов, спасти из большой беды авиаторов, испытывавших на Солитюдском аэродроме переделанный в аэроплан-разведчик «фарман», а потом от злости на Енисеева, недовольства собой и еще кучи разных сложных соображений наняться на службу в контрразведку и там окончательно стать Лабрюйером, да еще и Леопардом впридачу. А потом, гоняясь за австрийскими агентами, которым вынь да положь планы строящихся на Магнусхольме батарей, Лабрюйер обзавелся целым зверинцем: мало того, что сам – Леопард, так и присланная из столицы фотографесса Каролина – на самом деле агент Хорь, и Енисеев отчего-то – Горностай (похож он, долговязый, с прокуренными усами, на милого зверька не более, чем коренастый, даже тяжеловатый Лабрюйер – на леопарда), и еще два зверя приняли участие в стычках и погонях: Барсук и Росомаха.
Вся эта компания сейчас находилась в Риге, а чем занималась – Лабрюйер не знал: мудрое начальство решило, что нужно дать ему одно конкретное задание – и пусть трудится, а общую картину событий пусть держат в голове Енисеев и Хорь.
Да, еще летом он был сильно увлечен Валентиной. Но сейчас звучащая в душе «Баркарола» была о совсем иной любви. Как она перескочила с Валентины на Наташу Иртенскую? Уму непостижимо!
Наташа, которую спешно увезли вместе с маленьким сыном в Москву, успела только записочку ему передать, а в записочке – три буквы, РСТ, что означает «рцы слово твердо». Этим она сообщала: я за свои слова, сказанные в ночном лесу, в ответе, я правду сказала, а правда эта такая, что и поверить страшно: «я тебя люблю». Записочка хранилась дома, а больше ничего от Иртенской и не было, пропала… забыла?..
Печально, если так.
Недалеко от Матвеевского рынка была хорошая кондитерская. Лабрюйер зашел, заказал кофе со сливками, кусок яблочного пирога, присыпанного по-особому приготовленным миндалем, и сел у окна – смотреть на прохожих. Естественно, зазевался. И вдруг обнаружил, что недоеденного пирога на тарелочке больше нет, зато женщина, убиравшая со столов посуду, кричит не своим голосом:
– А ну, пошел вон! Пошел вон, пьянчужка! Всю почтенную публику распугаешь!
Но она не только кричала – она еще и била мокрой тряпкой по спине маленького человечка в преогромном, неведомо с чьего плеча, пиджаке. Человечек, прихрамывая, стремился к двери.
Лабрюйер сообразил, что произошло, и кинулся в погоню. Естественно, он не стал бы есть пирог, побывавший в немытых руках. Но человечек показался ему знакомым, и неудивительно – за годы полицейской службы Лабрюйер на всякое ворье насмотрелся.
Нагнать его и схватить за шиворот оказалось совсем нетрудно.
– Ты у кого апфелькухен стащил, подлец? – спросил Лабрюйер. – Совсем ослеп, что ли?
– Господин Гроссмайстер?!
– Ну и что мне теперь с тобой делать?
«Тяжко быть старым воришкой, – подумал Лабрюйер, – весьма тяжко. Никому ты не нужен, никто тебя не приютит и не покормит, а украсть такой кошелек, чтобы на неделю жизни хватило, ты уже не в состоянии…»
– Отпустите меня, герр Гроссмайстер! – по-латышски взмолился воришка.
– Отпущу – а ты опять пойдешь по кондитерским промышлять? А, Ротман? Лет-то тебе сколько? О душе пора подумать, а не о апфелькухенах. Пошли. Пошли, говорю! Не за шиворот же тебя тащить.
Лабрюйер повел Ротмана на Матвеевский рынок. Там в углу было заведение, где подавали дешевую жареную кровяную колбасу. Он взял воришке круг колбасы, ломоть черного хлеба и кружку пойла, которое здесь называлось «кофе», хотя варилось в кастрюле из цикория и бог весть каких еще элементов.
– Ешь, несчастный. Пользуйся моей добротой по случаю Рождества.
Ротман, все это время молчавший, поднял глаза и уставился на Лабрюйера.