«Да здравствует вождь советского народа – великий Сталин!», «Да здравствует партия большевиков, партия Ленина-Сталина, закаленный в боях авангард советского народа, вдохновитель и организатор наших побед!», «Слава Великому октябрю!».
Двухэтажные бараки и каменные домишки коммуналок стояли рядом, взирая на колонну счастливых жителей Первомайки и приветствуя их своими избитыми временем глазами стен. Серое небо, казалось, покраснело от демонстрации. Ветер дул, раздувая флаги, трепал полы пальто людей, повсюду и везде разносились громкие отголоски песен, которые лились из огромных репродукторов на столбах.
«Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,
И Ленин великий нам путь озарил.
Нас вырастил Сталин – на верность народу
На труд и на подвиги нас вдохновил!» – кричало железное горло огромного репродуктора, одиноко торчащего на перекрестке улиц.
В 15:00 в Доме Культуры железнодорожников должен был состояться праздничный концерт, приуроченный к тридцать второй годовщине Великой Октябрьской социалистической революции. Песни и пляски, чтение стихов, выступление ораторов и всевозможная коммунистическая самодеятельность, которую только мог предложить молодой рабочий район. Горенштейн решил сходить на выступление, прихватив с собой Летова, который, не пылая особым энтузиазмом, согласился. ДКЖ располагался на той же улице, и Летов, дождавшись конца демонстрации, которая уже постепенно впихивалась на уходящую в бок улицу, пошел к нему. Радостные люди пробегали мимо, дети, женщины и девушки, мужчины и старики – все радостно шли под серым небом, немного выбешивая своей радостью Летова. Их улыбки вызывали у Летова ненависть, их безразличие к его невидимому горю – непонимание.
Огромное здание ДКЖ выделялось на общем фоне. Это огромное трехэтажное строение словно Большой Театр, которого Летов никогда не видел, давлело над частными домишками. Между кирпичными дорожками к нему лежала огромная клумба, вход представлял из себя массивное, будто отдельное, строение с шестью колоннами, между которыми были двери и большие окна. К колоннам были закреплены плакаты, восхваляющие Великую Октябрьскую социалистическую революцию и закрывающие несколько проходов на их верхнюю половину, в бока здания, словно штыки, были воткнуты красные флаги, колышущиеся на ветру. Железнодорожники, работники стрелочного и паровозоремонтного завода, учителя, врачи, милиционеры, все шли в ДКЖ. Вместе с ними шел и Летов.
Пройдя коридоры, Летов с толпой ввалился в большой зал. Новенькая сцена, освещенная лампами, возвышалась над деревянными сиденьями, на которые усаживались зрители, создавая нестерпимый гул голосов, грохот двигающихся рядов, топание ног. Около двери, на последнем ряду, вместе с грязными и усталыми работягами паровозоремонтного завода сел и Павлюшин. Его лицо отражало страх и непонимание: было ясно, что он не осознавал где находится и что происходит, а толпящиеся вокруг фигурки людей его лишь пугали. Старые зеленые галифе, заправленные в заляпанные сапоги, были уже очищены от крови Льдова, оставив на память лишь выделяющиеся своей беленой отдельные участки на выгоревшей ткани. Старая синяя рубаха сливалась с темным пиджаком, который был подобен Летовскому: такой же помятый, зачуханный, только на нем отсутствовала и вторая пуговица. Черная кепка неаккуратно была надета на растрепанные и слипшиеся волосы. Впрочем, Павлюшин не сильно менялся за последнее время – неряшливость и наплевательское отношение к себе и своему внешнему виду стали его неотъемлемой частью и били в глаза и ноздри любому, кто был рядом с ним.
Горенштейн сказал, что на спектакль придет со своей знакомой – некой Валентиной. Он про нее иногда говорил, но особо рассказывать не хотел, да и Летов не сильно интересовался – всевозможные события, хоть как-то связанные с счастливой жизнью, а не существованием, ему были неинтересны, а, порой, и омерзительны – когда в магазине он слышал разговоры покупателей о том, как кто-то женится, или как кто-то родил ребенка, то внутри боль превращалась в злобу и этот отравляющий поток бил в голову с неимоверной силой. Да и к тому же, интерес к житейским вещам у него как-то пропал, притупился что ли. Впрочем, он был рад за друга – может хоть он выйдет из этой тьмы, в которую его, как и Летова, опустила война.
Летов уже сел на стул, как вдруг к нему подошел Горенштейн в мундире с кучей медалей и, вероятно, Валентина в строгом синем платье.
–Здравствуй – сказал, пожав руку Летову, Горенштейн. – Знакомься, это моя давняя подруга, прекрасная Валентина.
Милая женщина, лет 35-ти, с прекрасными блондинистыми волосами, собранным в пучок прикрытый сеточкой, с красивым бюстом, грациозной талией и невероятно стройными ножками, чья красота скрывалась под теплыми зеленоватыми чулками, подала свою милую ладонь Летову. Ее синее платье, подчеркивающее красивую фигуру, просто резало глаз своей красотой, а белый угловатый воротник, лежащий поверх большого закругленного синего воротника, будто бы блестел под томным светом ламп. Летов даже растерялся, засмотревшись на эту красотку, но пожал ее ладонь, своей серой, местами исцарапанной и избитой рукой.
«Бухгалтер паровозоремонтного завода Валентина Яковлева» – милым и приятным, словно льющимся из радиоприемника голосом, сказала знакомая Вени.
–Летов… Сергей Владимирович – растерянно ответил бывший герой войны.
Горенштейн и Валентина сели рядом с Летовым. Он часто поглядывал на лицо Валентины: милый, немного острый носик, зеленые и блестящие, словно у влюбленной девочки глаза, тонкие губы, часто вздрагивающие, небольшой подбородок, тонкая, но невероятно прекрасная шея – вот такой казалась Летову эта девушка. Спустя столько лет пребывания в грязи и в обществе гнилых уродов, беседа, пусть и такая маленькая с этим прекрасным созданием была для Летова как глоток свежего воздуха. Он даже удивился себе – его что-то еще может радовать!
Вдруг свет погас и на сцену вышел председатель районного комитета Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) Первомайского района города Новосибирска.
«Товарищи! Тридцать два года назад армия восставших рабочих под лидерством великого Владимира Ильича Ленина взяла логово имперщины, взяла логово буржуев – Зимний дворец! Петроград пал к ногам пролетариата и стал центром борьбы всего российского народа против буржуазии и самодержавия! Красная Гвардия, авангард рабочих и крестьян, громила беляков, которые не хотели отдавать страну народной власти, Советской власти, не хотели терять возможность эксплуатировать и угнетать!» – громко и пафосно говорил председатель райкома. Летов на первых порах слушал его, но потом, само собой, перестал, погрузившись в свои мысли. Павлюшин так вообще сидел, уткнувшись взглядом в пол и слушал свои «голоса».
«Ты должен, ты единственный кто может это сделать, ибо ты велик, ты могущественен, ты выше этих жалких плебеев, ты выше их! Ты и только ты можешь очистить землю и спасти свою страну от толпы покалеченных выродков» – говорил ему «голос». Павлюшин дико смотрел на пол, иногда трясся, и совершенно не видел и не слышал ничего происходящего. Но потом он немного пришел в себя, выпрямился, и стал как-то потеряно глядеть на избитый головами людей зал и ораторов.
После речи председателя Райкома началось само представление. Сначала проиграл «Интернационал», а потом началось и чтение революционных стихотворений.
Сначала парень из 9-го класса местной школы прочел «Наш марш» Маяковского. Все громко аплодировали, ожидая следующего чтеца.
«А теперь стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш» прочтет ученик 9 «В» класса школы №128 Борис Ловин» – громко объявил ведущий.
На сцену вышел парень, которому было 15 лет, но выглядел он на все двадцать! Перешитые из новехоньких отцовских галифе брюки были ему к лицу, видимо, тоже отцовский пиджак довоенного пошива, был ему немного великоват, но с последних рядов это было совершенно незаметно. Под пиджаком была парадная белая рубаха с большим смятым воротом, короткие пепельные волосы, недавно постриженные полубоксом, красиво покрывали голову. Было явно: парень долго готовился к этому выступлению и сильно волновался, даже ноги немного дрожали. Поборов страх, парень вышел на сцену, встал у самого ее края и, кашлянув один раз, принялся громко рассказывать.
«Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер
Левой» – громко читал парень. Голос изредка вздрагивал, набирая воздух, колени не переставали трястись, зато мощные руки размахивали по сцене. Стоит сказать, что читал он неплохо, с нужным для такого произведения пафосом и торжественностью, но его волнение немного сбавляло серьезность самого прочтения.
«Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой.
Клячу истории загоним» – в этот момент его голос окончательно сломался, затих и стал каким-то хриплым, из глаз брызнули слезы, вздрогнув на свету, а ноги постепенно подкашивались.
Слово «Левой» он уже не мог выговорить, ибо начал задыхаться. Из его рта полетела какая-то белая пена, он схватился руками за горло и упал на сцену, бьясь в жутких конвульсиях. Ведущий и вбежавший на сцену председатель райкома, упав на колени у чтеца, принялись трясти парня, но тот лишь задыхался и говорил что-то невнятное. Горенштейн, звеня медалями, также побежал на сцену.
Павлюшин же вместе со всеми поднялся и стал глядеть на трясущегося «любителя Маяковского». Его лицо застыло в улыбке сумасшедшего, глаза с диким, первобытным наслаждением смотрели на эту жуткую сцену, когда парень будто пытался прорыть ногами в чистых ботинках дыру в деревянной сцене. Павлюшин трясся, неимоверно потел, прилипшие волосы изполосали лоб своими треугольниками. Улыбка и взгляд становились все более дикими. Он испытывал страшное, неописуемое наслаждение от мучений этого парня, продолжавшего задыхаться и испускать на рубаху пену.
Парню в рот залили воды, побили по лицу и он, наконец, начал дышать. Сначала он долго и жадно заглатывал воздух, потом, наконец, пришло облегчение, и парень уже мог говорить.
«П…простите, умоляю простите» – постоянно бормотал он. Подняв чтеца на ноги его увели за кулисы, дабы окончательно привести в чувство и успокоить.
Зрители же тоже начали постепенно успокаиваться, но женщины до сих пор бурно обсуждали, что же произошло с несчастным. Севший на место Горенштейн, стирая с рук слюну задыхавшегося, сказал, что парень просто сильно волновался, и видно нервы горла сжались, или что-то в этом роде. Валентина успокоилась, а Летов, не так уж сильно и переживавший, сел на место. Павлюшин же долго стоял смотря на сцену, даже после того, как уселись почти все: перед его пустыми глазами до сих пор стоял задыхавшейся парень, бьющийся в конвульсиях. И именно в этот момент просветления не пришло, рассудок навсегда впал в полное безумие, «покой» которого уже никогда не будет нарушен разумом.
…Люди расходились с представления. Все только и делали что обсуждали то происшествие с чтецом, которого увезли в больницу, хотя его здоровью уже ничего не угрожало: спазм горла прошел.
Летов, Горенштейн и Валентина шли по улице. Ветер сильно дул, разнося по грязной дороге мусор, преимущественно, намокшую упаковочную бумагу. Вокруг же, словно коршуны, носились рассказы о «задыхающемся парнишке». Вот так праздник Седьмого ноября и подал сплетню для всей Первомайки.
«А вы где-то работаете?» – спросила Валентина у Летова.
-Пока что нет. – мрачно ответил он. – Думаю, что скоро устроюсь. Просто в город недавно прибыл.
-Откуда?
-Валюша, ты лучше скажи, как прошла демонстрация в Центральном районе – резко сменил тему Горенштейн, дико посмотрев на Летова, силой взгляда запрещая ему говорить правду.
Валентина была немного удивлена столь резкой сменой темы, но все же немного рассказала и о демонстрации, удовлетворяя просьбу любимого Вени. Летов лишь кивнул Горенштейну в знак благодарности, ибо совсем не хотел отвечать на этот вопрос.
Потом они разошлись. Горенштейн пошел к Валентине домой, а Летов в комнату Горенштейна (теперь, по сути, и свою). Он шел, усмехнувшись о Горенштейне: мол, такую прекрасную женщину имеет, а мне ничего не сказал! Впрочем, зачем ему это говорить? Это его личное дело. Но где граница личного? Где она? Сколько всего личного, того, что никто не хочет знать, волею случая или судьбы оказываются общеизвестными. Сколько от этого было бед, сколько людей стали несчастными от этого! Настигала ли эта участь Летова? Да более чем, даже в госпитале, когда все прознали про диагноз Летова, принялись обсуждать его «головушку», или же в довоенные времена такое тоже бывало… Впрочем, к чему их вспоминать? Летов решил повернуть этот «поток сознания» в другое русло.
Горенштейн же провел эту ночь с Валентиной. Они танцевали, обнимались, пили портвейн, в общем делали все, что делают влюбленные люди. Летов же лежал на кровати и курил всю ночь, размышляя о том, как дошел до жизни такой, и постоянно осуждая себя за содеянное, в общем деля все, что делают несчастные люди. Несколько раз за эту жуткую ночь в одиночестве у него случались припадки: он начинал кричать, кататься по полу, или стучаться головой о холодные доски. Изредка он засыпал, минут на пятнадцать, но жуткие кошмары, терзающие сон, заставляли Летова просыпаться. Уже раз в пятый Летову приснилось как тот мальчик, которого он застрелил в Австрии, превратился в огромного силача и стал бить своего убийцу, а потом окунул в ведро с кровью, и Летов захлебнулся в ней. Каждый раз он с криком вскакивал с кровати, вытирая пот с лица и вновь падал на подушку, издавая протяжный стон. Обычно Летов просыпался от кошмаров раза два за ночь, но эта ночь выдалась какой-то жуткой – то ли от мыслей, которые постоянно лились в его голове, вызывая жуткие воспоминания, то ли от случившегося в ДКЖ.
Павлюшин же, вытирая пот, и страшно улыбаясь, зашел в свой барак, запер дверь и упал на кровать. Он трясся от экстаза, а в голове вертелась лишь одна мысль: убить! «Голоса» невыносимо орали: «Убей, убей!», руки тряслись, а его психика разрушилась окончательно. Сцена убийства жены, Льдова и сцена с задыхающимся чтецом – все это каким-то жутким парадом смерти проносилось перед глазами, вызывая неимоверный зуд к убийству. Этот зуд был страшным. Словно ребенок, несмотря на все запреты родителей, ест что-то с пола, так и Павлюшин, несмотря на какое-то непонятное сдерживающее чувство, которое становилось слабее с каждой секундой, все равно тянулся к топору и хотел пойти убивать.
Странно, но с этого дня фраза «Левой, левой, левой» из стихотворения Маяковского стала для Павлюшина чем-то прекрасным, словно предвестником неимоверного наслаждения, своеобразным знаком экстаза. Она стала для него священной. Стала она таковой по простой причине: когда парень начал задыхаться он говорил именно ее, сцена же с умирающим чтецом доставила Павлюшину такое удовольствие, что с того дня фраза «Левой, левой, левой!» стала символом тех минут, в которые он получил уже забытое наслаждение.
Утром Павлюшин пошел в библиотеку имени Чернышевского. Идти до нее было минут двадцать, но для него это не было преградой: он знал, что там лежит самая важная для него книга. «Москвичка» его была застегнута на все разбухшие от воды пуговицы, козырек кепки поднимался от ветра, она каждый раз была на волосок от того, что ее сдует ветер, и она плюхнется на грязную землю, но ее потерявший рассудок хозяин постоянно натягивал кепку обратно на голову.