Домик Петра – или, говоря на старинный лад, «первоначальный дворец» – сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой, таким образом, старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история – но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию, домик Петра представляет собой переустроенную чухонскую хижину. Следы его можно обнаружить уже в собрании «Подлинных анекдотов о Петре Великом», собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте под номером 60, Штелин пометил: «В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах». Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, «профессор аллегории». Его свидетельство следует принимать с поправкой, cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к «Истории Петра Великого» он поместил под 1703 годом следующее замечание: «В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею». Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.
Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», изданной современным петербургским историком Ю.Н.Беспятых. Для текста, составленного, по всей видимости, при непосредственном участии Петра Великого, характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви; сам же собор начали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году. Сразу же после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. «По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости». В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – «первой дворец», то есть Домик Петра I. Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. По сохранившимся документам, как раз в то время, с 11 по 20 мая, Петр I мог вообще отсутствовать. Однакоже метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года. Что же касалось Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа. «Се храмина, чертог законов, / Отколе боголепный глас / Решал судьбину миллионов … Отколь престолам, – царствам, – мне, – / Векам – твердилися уставы!»… Мы взяли приведенные строки из оды Семена Боброва на столетие основания Санкт-Петербурга. Схожие мысли высказывались и до него – к примеру, в силлабической «Петриде», написанной Антиохом Кантемиром в 1730 году.
Цитирование легко продолжить: в глазах читателя зарябило бы тогда от скипетров, мортир и лавровых венков. За этим легко было бы забыть о ракитовых кустах, срубленных Петром I на месте будущих достопримечательностей. Но, сделав так, мы допустили бы некоторую поспешность. Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне «Калевалы», повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано: «На горах он сеет сосны, / На холмах он сеет ели, / На полянах сеет вереск… / На святых местах – рябину, / На болотистых – ракиту (raiat maille raikkahille)». Сведущие люди из числа финнов, сошедшихся посмотреть на закладку фортеции, наверняка припомнили бы что-либо в этом роде и должны были сделать вывод, что ракита выбрана со знанием дела и к месту. Возможно, они добавили бы, что рябина или, скажем, сосна в церемонии основания были бы тоже уместны. Вернувшись к тексту нашей рукописи, мы с удивлением нашли бы там несколько ниже и сосну, причем в весьма интересном контексте.
Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году – то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество, на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Сук решено было рубить. Поскольку он был высоко – около двух сажен, то есть более 4 метров от земли – сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении. В следующем абзаце, читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну свалили именно по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Дворянской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году. Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же, на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе. Любопытно, что в корпусе графики раннего Петербурга сохранился рисунок пня «заповедной сосны» на Троицкой площади, выполненный художником Ф.Васильевым.
Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в книге известного нашего краеведа XIX века М.И.Пыляева применительно к Пулковским высотам: «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь». Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую, почти магическую операцию над местным священным деревом. Наше предположение подтверждается материалами фольклористов, отметившими постоянно встречающиеся в преданиях нашего края, описывающих основание «культовых объектов», три устойчивых, расположенных последовательно составляющих: обнаружение священного дерева («у русских, карелов, вепсов – это сосна, береза») – его рубка – образование нового культового объекта, чаще всего содержащего «икону, на которую переносится функция более архаичных атрибутов обряда» (Н.А.Криничная). Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из девятнадцатой руны «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой».
В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Ночлег их окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению. Что же касалось Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.
Размышляя над образом света на сосне, стоит опять обратиться к «Калевале» – а именно, к древней руне 47, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле, а привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, / Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, / Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться». Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка». Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / ymp?ri Nevan jokea, / Nevan nient? kiertelev?t».
Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: / На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце». Как видим, тут, в руне 49, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев. На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Надо думать, что, глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали головами, прищуривали глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».
Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей вступления Петра на престол (1782). Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом: «Нерукотворная здесь Росская гора, / Вняв гласу Божию из уст Екатерины, / Пришла во град Петров, чрез Невские пучины / И пала под стопы Великого Петра». Так писал в одной из своих «Надписей к Камню-грому» современник создания монумента, небесталенный Василий Рубан. «Алтарный камень финских чернобогов», – мрачно поправил его через полтора столетия другой наш поэт, Максимилиан Волошин. Действительно, найденный в лесу близ Конной Лахты, в двенадцати верстах к северу от Петербурга, Гром-камень был в древности расколот молнией, и с тех пор пользовался суеверным почтением местного населения. Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы говорим прежде всего о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и обо всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец. Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом перелетели на другой край Карельского перешейка – а именно, к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались тут в губе Чертова Лахта, где остались до наших дней.
Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино. Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и совершил было решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка.
Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (наделе же, ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции (или скорее, ее наследники) жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга; кое-где их можно встретить и теперь. Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов – к примеру, Н.А.Лавонен. Однако сочетание коня и змеи осталось. В середине XIX века фольклористы с удивлением обнаружили к югу от Петербурга, в окрестностях Мартышкино, руну, где герой вскочил на жеребца, хлестнул его плеткой, а тот заиграл и завился гадюкой. Даже не зная финского языка, можно оценить удивительно удачную, «шипящую» звуковую инструментовку стиха: «L?i ruosalla oroja / Oroi kyyn? k??ntelisi». Нелишне будет заметить и то, что в данном случае герой отправляется выручать пропавшие с неба светила. Этот мотив нам тоже как будто встречался… Цитированные строки отнюдь не единственны в своем роде, у них есть свои варианты и параллели. Поэтому нельзя исключить, что какой-нибудь скромный финский крестьянин, поспешающий по своим делам в Петербурге прошлого века, не ахнул тихонько при виде Медного всадника, не остановился около него, и не прошептал нараспев с детства запомненную руну о дивном коне-змее: следы такого восприятия как будто не чужды местному фольклору.
Довольно рано в среде петербуржцев сложилось предание о последней болезни Петра Великого. Ее связывали с тем, что осенью 1724 года царь спасал утопавших в Лахтинском заливе, сильно простудился и умер. Достоверность легенды сомнительна, иначе ее непременно оценил бы и использовал в надгробном слове такой опытный пропагандист как Феофан Прокопович. Историки медицины считают причиной смерти скорее всего «водяную болезнь» – то есть, говоря современным языком, уремию. Но логика мифа по-своему убедительна. Достаточно вспомнить, что над Лахтинским побережьем царил вросший в землю Гром-камень – и рассказ о великодушии монарха превратится в миф об очередном жертвоприношении героя на камне. Сколы первоначального монолита лежат близ берега Лахтинского залива и по сей день (само его название представляет собой забавную тавтологию, потому что «lahti» по-фински и значит залив)… В любом случае, с установкой Медного всадника гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира, а основание города было завершено.
Камни из финских каменоломен нашли себе применение при строительстве многих зданий и набережных Петербурга. Однако о признаках «финского акцента» в архитектурном тексте Петербурга можно говорить лишь применительно к гораздо более поздним временам – а именно, к эпохе «северного модерна». Наткнувшись на здание этого стиля, сперва замечаешь грузные, расплывающиеся в неярком свете питерских сумерек объемы неопределенно-серого или коричневатого цвета. Затем глаз скользит, следуя измененным пропорциям суженных или расплющенных окон и дверей, удивительно хорошо приспособленных к капризам нашей погоды. Лишь после того выступают стилизованные рельефы в виде всякой болотной и лесной живности и нечисти, удобно расположившейся в точках напряжения архитектурных конструкций, как бы сливаясь с поверхностью фасада, грубо сработанной из гранита или облицовочной штукатурки. Хороший пример представляет знаменитый «дом Угрюмовых», что на Стремянной, дом 11.
В воспоминаниях о своем петербургском детстве М.В.Добужинский заметил, как приятно было мимоходом погладить по носу страшную голову Медузы Горгоны, проходя с папашей мимо низкой ограды Летнего сада со стороны Инженерного замка, а то и храбро сунуть пальчик в ее грозно оскаленный рот. На фасадах «северного модерна» не было масок героев античных мифов, но были изображения полусказочных обитателей наших северных дебрей – всяческих змеек, рыб, но почему-то в первую голову филинов, вечных филинов и сов, ставших прямо-таки излюбленным признаком нового вкуса. К радости питерской детворы, они навсегда осели на стенах домов, построенных в начале ХХ века. По сути, здесь был найден архитектурный образ, позволявший переносить образы архаических северных преданий прямо на стены стильных, электрифицированных домов в самом центре Петербурга. Историки зодчества – к примеру, Б.М.Кириков – определенно говорят о родстве нашего «северного модерна» с поисками архитекторов Финляндии и скандинавских стран. Действительно, будучи в центре Хельсинки, нам нужно только повернуть по направлению к возведенному в 1910 году зданию Национального музея на проспекте Маннергейма, чтобы уже издали заметить все те же знакомые петербуржцу приметы – грубооколотый гранит, деформированные проемы, стилизованный растительный орнамент, медведей – и мудрых лесных птиц. Недооценивать значение этого стиля, равно как и отрицать возможность его возрождения в будущих проектах петербургских зодчих было бы совсем неосторожно. Уж если строить на нашей болотистой почве, так в этом духе – а потом удобно устраиваться в новом доме, у камина и с томиком «Калевалы» – или, пожалуй, «Северных сборников „Фиорды“».
В заключение нашего краткого экскурса, необходимо упомянуть и о том, что большинство вокзальных зданий по линии Финляндской железной дороги было построено во второй половине XIX столетия по проектам финляндских архитекторов. К ним относились вокзалы на станциях Ланская, Удельная, Шувалово и прочих, расположенных поблизости от Петербурга. Первоначально они возводились в стиле неореализма. С приходом же «северного модерна», многие из этих зданий были перестроены, с тем, чтобы соответствовать требованиям нового вкуса. В таком виде они и примелькались глазам проезжавших российских художников и литераторов, иногда находя пути в тайники их творческого воображения. В качестве классического примера, можно сослаться на видение Незнакомки, явившейся лирическому герою Блока в ресторане при станции Озерки. Некоторые из упомянутых станционных строений дошли до наших дней, дополнив едва различимый финский акцент в архитектурном тексте нашего города.
Шведские корни
Город у шведской границы
Первому веку исторического бытия Петербурга суждено было стать столетием трех больших русско-шведских войн. Они были проведены в 1700–1721, 1741–1743 и 1788–1790 годах – то есть, соответственно, при Петре I, Елизавете Петровне и Екатерине Великой. Войны были длительными, кровопролитными и изнурительными для обеих сторон: в особенности это касается первой из них, Северной (у шведов она заслужила название Великой Северной войны). Что же касалось «сухого остатка», то он был внятен уже современникам. Утратив уже по результатам Северной войны положение «стурмакта»-великой державы, Швеция долго еще не могла примириться со своим положением и пыталась повернуть вспять ход истории. Напротив, Россия, перехватив статус великой державы, была занята новыми приобретениями и шла прямо в зенит своего могущества.
В региональном аспекте, это столетие было, помимо всего прочего, борьбой за Финляндию. Военные действия не раз затрагивали и сухопутные крепости, и острова в финских шхерах. По результатам Северной войны, к России отошла так называемая «Старая Финляндия» – юго-восточный угол страны с Выборгом. К середине века, новая граница была сдвинута еще дальше на запад и прошла по реке Кюмень. Шведы не помышляли обоставлении этой своей старой и хорошо обустроенной – особенно на ближайшем к Швеции, западном побережьи – провинции. Для россиян же присутствие не вполне дружественной границы возле самой имперской столицы было также невыносимым. Как видим, и в этом аспекте первый век Петербурга был лишь прелюдией ко второму. Наконец, в локальном аспекте, ограниченном собственно Петербургом и ближайшим его хинтерландом, положение также существенно изменилось. Век начался с блеска шведской столицы, закончился же он обустройством блестящей имперской столицы на берегах Невы. Ее можно было не любить – но нельзя было не признать, что по сравнению с этой новой мировой столицей, Стокгольм стал хорошо обустроенным и выгодно расположенным, но в общем скромным по европейским понятиям городом. Отношение к нему у нас было двойственным: с одной стороны, каждый из воевавших с Россией шведских королей находил необходимым подчеркнуть, что взятие Петербурга и возвращение Ингерманландии принадлежит к числу его стратегических задач – так же, как и направить свой флот барражировать в район острова Котлин. С другой стороны, русские жадно овладевали технологиями всех ремесел и занятий, от воинского дела – до искусства балетмейстера.
Стокгольм исправно поставлял нам пособия и специалистов, и потому виделся как культурный партнер со времен Петра I: сам царь, кстати, изрядно владел шведским языком, а императрица Екатерина Алексеевна так и вообще родилась в шведском подданстве. Кстати, на эту тему есть прелестный анекдот, дошедший до нас в пересказе голштинского дипломата, графа Г.Бассевича. Дело было так: граф прибыл в Россию со своим государем, герцогом Карлом Фридрихом, который посватался за Анну, старшую дочь Петра I. Герцог приходился племянником Карлу ХII, и потому имел известные виды на шведский престол. Ведя беседу с Карлом Фридрихом, Екатерина сказала в шутку, что если бы шведы не развязали вероломно Северную войну, а Провидение сделало бы герцога королем шведским, то – кто знает – может быть, она стала бы его подданной. Присутствующие были приятно удивлены остроумием царицы, а пуще всех Петр. «Царь не мог надивиться ее способности и умению превращаться, как он выражался, в императрицу, не забывая, что она не родилась ею», – заметил граф Бассевич. Отметим кстати, что этот брак в конце концов составился, и в нем Анна Петровна родила не кого иного, как будущего российского императора Петра III. Как заметили современники, в его жилах кровь Петра I соединилась с кровью Карла ХII. Более того, благодаря династическим бракам голштинского дома он имел права не только на шведский и российский, но и на датский трон – или, как тогда выражались, «мог претендовать на скипетры всех престолов Севера». По-видимому, последним нужно объяснять тот исключительный интерес, который проявили к Петру III такие крупнейшие мистики своего времени, как Сведенборг и граф Сен-Жермен.
В ознаменование Ништадтского мира, в Петербурге была выбита памятная медаль. На ней мы видим голубку, которая, держа в клюве цветущую ветвь, парит под огромной радугой, соединяющей Стокгольм и Петербург. Стокгольм опознается по двум высоким шпилям – очевидно, Рыцарской (Риддархольмской) и Немецкой кирхи, Петербург – по шпилю колокольни Петропавловского собора. Силуэты обоих городов выглядят на медали схожими – и это не вполне случайно. Планировка Стокгольма, хорошо известная русским петровского времени, могла оказать влияние на пространственное решение Петербурга.
Второе столетие Петербурга прошло под знаком существенных изменений в шведской политике царского двора. Их основное направление определялось принципиально новым курсом на постоянный нейтралитет, гарантированный и поддержанный великими державами, который провозглашался Швецией сначала по случаю, на время и в ограниченных рамках, а после, с середины XIX века, уже сознательно и систематически. Точнее, на первых порах в Стокгольме ориентировались на доктрину так называемого скандинавизма, воевали с Норвегией и в конце концов создали с ней соединенное государство. С годами, все преимущества нейтралитета обнаружились с полной отчетливостью, и составили своего рода шведское «ноу-хау». В общем и целом, эта политика встретила самое теплое понимание в России, а поддержка ее составляет одну из констант российской политики и в наши дни.
В региональном аспекте, это столетие прошло под знаком присоединения Финляндии к «русскому миру», которое произошло в результате русско-шведской войны 1808–1809 года. Как следствие, Российское государство включило в себя часть Фенноскандии, а «эксцентрический центр» империи Петербург наконец оказался расположенным в глубине российских земель. На первых порах, цари только что не носились с Финляндией, жалуя ей особые привилегии и бенефиции. Как следствие, небогатая северная страна расцвела под скипетром русских царей и ко времени Александра II вошла в пору цветения. Не случайно памятник этому императору (и, одновременно, Великому князю Финляндскому) по сию пору стоит на главной площади финской столицы, построенной в духе петербургского ампира. К концу века, привилегии были отняты или редуцированы, а царский манифест 1899 года распространил на Финляндию российское законодательство (до этого, в общем и целом, продолжали действовать старые шведские законы и уложения).
В восприятии «петербургской цивилизации» у шведов сложились два противоречивших друг другу стереотипа. С одной стороны, с ростом многообразных контактов между двумя нациями, все больше шведов приезжало в наш город (или транзитом через Петербург) на работу, а то и перебиралось сюда. Достаточно упомянуть о знаменитом Иммануиле Нобеле или о менее славном, но не менее знающем Фридольфе Альмквисте, с немалым успехом занимавшихся устройством военной промышленности. С другой стороны, шведам претили самодержавие и особенно полицейское хамство, навсегда получившее в шведском языке краткое, но выразительное определение «русских методов» («ryska metoder»). В этих условиях, в коллективном сознании шведов снова поднялся на поверхность застарелый комплекс «русских страхов» («rysskr?ck»). В свою очередь, петербуржцы с некоторым пренебрежением смотрели на провинциальные установки шведов с их культом «умеренности и аккуратности», что не мешало формированию в самосознании петербуржцев особого, нового для нашего города (но не для россиян, всегда помнивших о роли варягов в формировании своего государства) комплекса принадлежности к гиперборейской, нордической общности.
Третье столетие Петербурга прошло под знаком двух великих российско-германских войн. Шведы прошли его с минимальными потерями, отстаивая ставший традиционным для них нейтралитет, и открывая в нем новые грани (если в начале ХХ века, а также на начальных этапах второй мировой войны, эта политика имела вполне определенный прогерманский крен, то, начиная со времен «холодной войны», в ней укрепилась ориентация на творческий, «активный нейтралитет»). Остерегаясь вступать в особые отношения с Россией, тем более с Советским Союзом, шведы старались по мере возможности держать восточные двери приоткрытыми. Как следствие, «петербургская империя» поддерживала через Швецию весьма оживленные связи с западным миром (даже телеграммы чаще всего шли через Стокгольм), ведущие деятели большевизма, от Троцкого – до Ленина, вернулись в Петроград тоже через Стокгольм, там же в начале двадцатых годов была прорвана союзническая блокада Советской России, там Коллонтай вела сепаратные переговоры с финляндцами. Стабильность этой политики ценилась кремлевскими (а прежде того – смольнинскими) стратегами, и в свой черед ими вознаграждалась. В конце века, шведы вступили в Евросоюз, сразу оговорив, что это вступление не будет препятствовать общей политике «свободы от союзов», что также не вызвало тревог у «великого восточного соседа».
В региональном аспекте, главным событием ХХ века была советско-финская война 1939–1940 года. Определение своей линии в этом конфликте далось шведам очень непросто. С одной стороны, они сделали большой шаг навстречу финляндцам. Как справедливо отметил один из ведущих современных историков российско-шведских отношений А.С.Кан, «на этот раз Швеция выступала не как нейтральное, а всего лишь как невоюющее государство. Она стала арсеналом и военным заводом сражающейся Финляндии, ее хозяйственным и чисто человеческим, гуманитарным тылом». Шведские добровольцы в довольно больших масштабах пошли воевать против советских войск. С другой стороны, шведы принципиально отказались как пропустить через свою территорию вспомогательный корпус западных союзников Финляндии, так и вступить в войну на ее стороне. После окончания «Зимней войны», шведы едва не решились вступить в унию с финнами, восстановив таким образом «старое государство» («Det Gamla Riket»), но взвесили за и против, с опаскою посмотрели в советскую сторону – и отказались. Все это очень ясно показало, что Швеция не желает возвращаться к давно пройденным главам своей истории, особенно к великодержавию-«стурмакту», но также и к Северной войне.
В локальном аспекте, присутствие шведов в Петрограде-Ленинграде-Петербурге ХХ века никогда не прекращалось вполне. В начале столетия, шведские социал-демократы много и исключительно эффективно помогали своим российским коллегам. С успехом большевистской революции, их представители первыми приехали в Петроград, присутствовали на заседании Совнаркома и заглянули в Таврический дворец, где собралось Учредительное собрание. С началом второй мировой войны, и в особенности блокады, симпатии большинства шведов были на стороне нашего народа. Напомним, что знаменитая «Ленинградская симфония» была исполнена впервые на европейском континенте вне пределов России именно в Швеции, а именно во «Дворце Концертов» города Гетеборг. Это произошло в самом начале апреля 1943 года, то есть до битвы на Курской дуге, тем более до полного снятия блокады Ленинграда. Исход войны был тогда еще совсем неочевиден, а проявление симпатий к советскому городу могло поставить под удар самих шведов. Тем не менее, концерт был назначен и проведен, а в программке его говорилось: «Сегодняшнее, первое в Скандинавии исполнение Седьмой симфонии Шостаковича – это дань восхищения перед русским народом и его героической борьбой, героической защитой своей Родины». С началом перестройки, шведская гуманитарная помощь, а потом и шведские капиталы почти сразу пришли в наш город. В свою очередь, знакомство с достижениями шведского «государства всеобщего благосостояния» («v?lf?rdsstaten»), тогда еще не вполне демонтированного, согласно рекомендациям Андерса Ослунда и его единомышленников, заняли видное место в дискуссиях времен перестройки.
Петербургские шведы
Носители шведского языка и культуры традиционно делились у нас на «рикс-шведов» («rikssvenskarna», то есть подданных шведской короны), уроженцев Финляндии («finlandssvenskarna»), а также местных шведов, принявших российское подданство, или родившихся в нем («rysslandsvenskarna»). Соотношение между этими группами постоянно менялось: к примеру, по мере включения в состав Российской империи все больших сегментов финляндских земель, доля петербургских шведов финляндского происхождения увеличивалась. Динамика этих процессов внимательно прослежена в исторической демографии, однако для нашей темы большого значения не имеет. Дело состоит в том, что общая численность шведов на протяжении первых двух петербургских столетий колебалась между 2 и 6 тысячами человек, то есть никогда не дотягивала до одного процента жителей столицы, в ХХ же веке стала пренебрежимо малой. Как следствие, внутренние перестройки в составе общины петербургских шведов имели значение разве что для них самих, и то не для всех.
Традиционным центром притяжения петербургских шведов была Казанская часть, в особенности квартал, ограниченный Невским проспектом, Шведским переулком и Конюшенными улицами. Здесь помещались здания финской и выстроенной позже шведской церкви, со школой и богадельней, поблизости отсюда стремились обосноваться ремесленники и торговцы. На втором месте по притягательности стоял Васильевский остров, по преимуществу в своей дальней, заводской части. Там стремились обосноваться «рикс-шведы», в первую очередь служащие или владельцы торговых компаний, инженеры, квалифицированные рабочие. Третий район Петербурга, где чаще всего слышалась шведская речь, располагался на Выборгской стороне: там чаще всего открывали свое дело шведские фабриканты, там же селились инженеры и хорошо подготовленные мастера. По данным ведущего специалиста в области этнографии старого Петербурга Н.В.Юхневой, в течение первых полутора веков существования города, первое место по численности населения занимал «лютеранский квартал» около Невского, который поэтому нередко носил название «шведского». С началом «великих реформ», на первое место вышел Васильевский остров.
Положение шведов определялось у нас с петровских времен тем. Что они были носителями передовых знаний и технологий. Раньше всего в Петербурге появились пленные солдаты и офицеры армии Карла XII. Как отмечает А.С.Кан, «то была вторая, после жителей Немецкой слободы в Москве, столь крупная группа приезжих из более развитой страны». Рассеявшись по стране, энергичные и неунывающие «каролинцы» («karolinerna») много способствовали подъему российской промышленности и военного дела. В следующем столетии, пришло время промышленников, переносивших свой бизнес в Россию в надежде на необъятный рынок и налоговые послабления. Хорошим примером может служить деятельность фирмы И.Нобеля, сперва поставлявшей паровые машины для военно-морского флота, потом получившей заказ на производство подводных мин, что было особенно важным в контексте Крымской войны. Дети и внуки его, правильно оценив потенциал кавказских месторождений нефти, стали у нас нефтяными олигархами (на одной из скважин недолго работал в молодости товарищ Сталин – тогда еще Джугашвили). Другой пример составляет фирма Л.М.Эрикссона, ставившего у нас телефонное дело. Вести его в Петербурге было так прибыльно, что ко временам революции на нашем заводе Эрикссона работало вдвое больше рабочих, чем в Стокгольме, и хозяин планировал полностью свернуть свою деятельность на территории Швеции.
Первым секретом успеха шведских промышленников было, как мы уже отмечали, владение современными технологии производства и маркетинга. Не случайно и Нобель, и Эрикссон начинали со сборочного производства, или же ввоза квалифицированной рабочей силы, в основном финляндских или «рикс-шведов», и только с течением времени налаживали у нас полный цикл производства. К этому присоединялись и социальные технологии. Так, семья Нобелей выстроила на Выборгской стороне целый «Нобелевский городок», в состав которого входили и скромные, но комфортабельные дома для рабочих, и знаменитый Народный дом – досуговый центр нового типа, организованный по шведскому образцу. Как следствие, на заводе «Людвиг Нобель» не было проблем со стачками даже в годы первой русской революции. Вторым секретом стало хорошее знание российской специфики: без правительственных заказов и вообще теплых отношений с властными структурами у нас, в отличие от Европы, и шагу ступить было нельзя. Знакомясь с биографиями обоих упомянутых предпринимателей, мы видим, что резкий подъем наступал после того, как они находили подход к представителям власти.
«Шведская система» в масонстве
Шведская система сложилась в середине ХVIII века, последний блеск был наведен к 1800 году. Таким образом, по времени оформления она принадлежит к «густавианскому времени» – одной из самых блестящих эпох в шведской истории. Во главе масонских работ стоял сам король Густав III, а также его брат, герцог Карл Зюдерманландский, занявший позднее трон сам, под именем Карла ХIII. Особенности шведского масонства той эпохи можно очертить двумя словами: «строгое наблюдение» и тамплиерство. Первое состояло в строгой, полувоенной дисциплине, обязательной на всех уровнях организации. Во главе ордена стояли вожди, приказы которых были обязательны к исполнению. При этом сами они не только не отчитывались ни перед кем, но и могли оставаться инкогнито, отсюда и их название: «Невидимый капитул». Его чаще называли Капитулом просветленных, что приводит нас к другой особенности «северной системы» – ее глубокому мистицизму. На собраниях лож братья учились вызывать духов и приказывать им, то есть занимались теургией. Для этого изучалась система оккультных (прежде всего каббалистических) наук, а также осваивался комплекс физических и духовных упражнений. Инициация велась строго постепенно, по «градусам». На высших ступенях посвященный узнавал великую тайну, дошедшую через поколения магов и иерофантов, включая и «рыцарей Храма» (тамплиеров). Таким образом, по замыслу шведское масонство представляло собой духовное воинство во главе с «королем-магом». Уже на ранних этапах формирования системы «строгого наблюдения» (в период так называемого «шведско-берлинского» масонства) в ней прослеживается стремление объединиться в своего рода «священный союз». Просматривая акты европейских конгрессов этого направления, собиравшихся с 1764 года, мы видим одно и то же: Европа рассматривается как единое целое, а отдельные страны – как «провинции строгого наблюдения».
Шведская, или «северная система» была известна в России и произвела на наших масонских деятелей самое выгодное впечатление именно своим военно-феодальным устройством. В середине семидесятых годов XVIII века, петербургские масоны послали в Стокгольм своего представителя, с просьбой принять их в «северную систему». Рекомендации посла были самые надежные, вплоть до «великого мастера» Ивана Перфильевича Елагина, а сам план распространения работ на территории России открывал перед шведами головокружительную перспективу. Дело было решено ко взаимному удовлетворению. Гонец, молодой князь Александр Куракин, вернулся в Петербург возведенным в высокие шведские «градусы», и с полномочиями на открытие Российской провинциальной ложи. На следующий, 1777 год, в Петербург прибыл с официальным визитом король Густав III. Он произвел впечатление даже на привыкших к пышности вельмож екатерининского времени. Формально, король приехал для переговоров с Екатериной II, которой он приходился родственником. Екатерина радушно приняла августейшего родича: ему были пожалованы шпага изысканной работы, шуба чернобурых лисиц – а также орден св. Александра Невского, что было для шведа не вполне приятно, поскольку сему русскому князю довелось в старые времена нанести поражение шведскому воинству. Приемы и балы шли своим чередом. Однако была у шведского короля еще одна, если не тайная, то особая цель приезда. Приняв участие в соединенном собрании петербургских масонов, проведенном 26–27 июня 1777, король Густав III изволил руководить их работами и, таким образом, закрепил формальное присоединение петербургских масонов к «шведской системе». По сути, Россия присоединилась к новой религии, и глава ее прибыл в Петербург, чтобы открыть для «северной системы» пространство страны, освятив его на свой лад. В пользу нашего вывода, мы можем сослаться на текст документа, положившего краеугольный камень в здание российского масонства «шведской системы». Речь идет о патенте на открытие у нас Директории, выданном Великим провинциальным мастером в Стокгольме, в 1780 году. В первой же фразе читаем, что патент выписан, «принимая во внимание похвальную и блестящую преданность и рвение, которые обнаруживают братья достопочтенного Капитула, основанного нами в Петербурге, к общему благу нашего св. ордена, с первой минуты, когда мы рассудили за благо возжечь у них свет, и имея в виду местность Российской империи, обширное пространство которой требует, для сохранения доброго порядка и точного исполнения наших святых законов, надзора».
Фундамент масонского здания в Петербурге был заложен с большим тщанием. Архитекторы могли ожидать его быстрого построения. Но уже первые ряды камней стали ложиться вкривь и вкось. Дело было в том, что первосвященник «шведской системы» – или говоря масонским языком, викарий Соломона – герцог Карл Зюдерманландский, стал проводить принципы «строгого наблюдения» совершенно всерьез. России не было дано не только самостоятельности, но и статуса провинции особого рода, из Стокгольма посыпались приказы и директивы. Между тем, в числе петербургских «братьев» были вельможи, поместья которых могли сравниться по размеру с доброй четвертью Швеции, а состояние было сопоставимо с ее годовым бюджетом. Положение становилось несколько забавным. О нем стало известно в свете, дошло и до государыни. В другое время, наши масоны заслужили бы ироническую улыбку Екатерины II и, может быть, обидное замечание кого-нибудь из ее фаворитов. Но тут обнаружилось неприятное обстоятельство. Визит Густава III произвел сильное впечатление на наследника, Павла Петровича. Пошли слухи, что вскоре, чуть ли не тем же летом 1777 года, он был келейно принят в масоны. Так оно было или нет, сказать сейчас трудно. Но вот то, что наперсниками будущего императора Павла I оказались сплошь масоны шведского обряда, нельзя отрицать. С учетом таких обстоятельств, дело превращалось из забавного в положительно скверное. Для высших сановников оно могло кончиться опалой и ссылкой, для менее влиятельных – крепостным казематом. Времена еще были, говоря современным языком, «сравнительно вегетарианские». Государыня пока не чувствовала себя старой и не была напугана французской революцией. Поэтому рекомендацию остановить масонские работы братьям передал обер-полицейместер, сам бывший членом ордена – ситуация довольно забавная. В среде масонов началось брожение умов.
Формально, дело еще нельзя было считать потерянным. Так, вскоре, в 1782 году, собрался общеевропейский конгресс лож «строгого наблюдения» в Вильгельмсбаде. Там Россия была отделена от Швеции, выделена в самостоятельную (VIII) провинцию, а шведское тамплиерство даже подверглось порицанию. Но дело было не столько в формальностях, сколько в отношениях монархини с Павлом Петровичем, поправить которые было сложно. По части собственно мистических работ тоже было неладно. Серьезные русские масоны искали шведских «градусов» не для коллекции, как и не для полагавшихся по ритуалу пышных плюмажей и вышитых епанчей. Шведские «градусы» были нужны, поскольку они включали алхимию, теургию, а главное – обретение бессмертия. Не получив этих познаний из Стокгольма немедленно, серьезные мистики во главе с Н.И.Новиковым приняли розенкрейцерство и отложились от шведского масонства. Сохраняя должное почтение к славному деятелю российской культуры, нужно сказать, что в данном случае он себя вел некорректно. Шведское масонство включало очень непростые эзотерические работы, для усвоения которых было явно недостаточно срока в два-три года. Но даже за этот короткий период, в петербургских ложах было сделано немало. Как замечал современник, «русские масоны, члены высоких степеней шведского масонства не находят достаточно выразительных слов для начертания восторгов сверхнатурального состояния». Кстати, эта экстатичность осталась характерной для «шведской системы» и по сей день. «Ритуал вольных каменщиков уделяет обширное место переживаниям мистерии», – подчеркнуто в соответствии с древними установлениями и в современном катехизисе шведских масонов, выпущенном в Стокгольме в 1993 году, – «Иногда сдвиги происходят тихо и постепенно, иногда – быстро и ошеломляюще». Масоны шведской системы ведь продолжают отправлять свои работы в Стокгольме по сей день, пользуясь немалым влиянием в высшем обществе. Они собираются в поместительном «Боотском дворце» (B??tska Palatset), под старинным своим белым стягом с красным крестом, в престижном районе Стокгольма и по сей день.
Для работ по шведской системе нужно немало усилий и времени. Видимо, у Новикова с сотрудниками последнего не было – или же этот путь показался им тупиковым. К примеру, не успели его принять в VII градус «шведской системы», как Новиков уже в нем разочаровался. Он писал: «Градус дан был рыцарский, и он мне совсем не полюбился, и показался подозрительным». Дело здесь, очевидно, не в «шведской системе», а в личных пристрастиях, точнее – в том, что Новиков уже задумывал новый стиль духовных занятий, который был им вскоре реализован в рамках розенкрейцерства… Итак, началась непогода. Строители российско-шведского храма стали отстегивать масонские запоны, откладывать в сторону свои мастерки и наугольники и расходиться – кто на другие постройки, а кто и подальше от таковых. Ко времени исторической катастрофы екатерининского масонства, «северная система» должна была восприниматься как неактуальная. Иначе сношения со шведским двором были бы включены в состав обвинительных пунктов известного указа Екатерины II по поводу новиковского дела (1792), чего, как известно, не произошло. С приходом к власти Павла I положение существенно не изменилось. Точнее, один из первых приказов государя был о реабилитации репрессированных масонов. Однако шведские масоны недолюбливали Мальтийский орден, и возбраняли посвящать его членов в высшие «градусы» своей системы. Увлечение же Павла I мальтийскими церемониями общеизвестно.
Наконец, корону принял Александр I: ситуация снова переменилась. Молодой монарх был терпим к разным стилям религиозности, и даже сам склонен к мистическим исканиям. Он задумывал широкие реформы, предполагая дать подданным конституцию и ввести просвещение. Во всех этих отношениях масонам было что сказать, у них была готова не одна программа преобразований. Но все было не так просто, как видится сейчас. Кому-то нужно было добиться аудиенции у главы государства, где масонов преследовали добрых десять лет, и заявить, что они по-прежнему здесь, даже с не особенно расстроенными рядами, и готовы к услугам. Всего через два года после коронации, эту задачу принял на себя и блестяще выполнил Иван Васильевич Бебер, представитель масонства «шведской системы». Да еще не просто представитель, а один из «отцов-основателей», принимавших в Петербурге Густава III, секретарь тогдашней Великой национальной ложи. Как выясняется теперь, прошлые гонения не оказали на Бебера никакого впечатления: он никогда не отделялся со своей ложей от масонов Швеции, а в ответ на запрещение Екатериною II масонских работ ушел в подполье – или говоря масонским языком, «объявил силанум». Беберу удалось даже сохранить патент герцога Карла Зюдерманландского от 1780 года на открытие у нас Директории и многие старые протоколы. Это было принципиально важно, поскольку масонство, как никакая другая религия, зависит от конституций и протоколов. Положение неожиданное: остается признать, что здание 1777 года было заложено в Петербурге со знатной прочностью!
Добившись благосклонности государя, Бебер действует энергично и быстро: «северная система» вновь овладевает умами. В обществе все чаще появляются люди, поблескивающие перстнем или цепочкой с эмблемой коронованного пеликана, выкармливающего птенцов. Это – члены ложи «Александра благотворительности к коронованному Пеликану». Она открыта в Санкт-Петербурге с одобрения Александра I – и, конечно, носит его имя. Затем открывается ложа «Елисаветы к добродетели» (1809), носящая имя августейшей супруги государя. Ее членам дана эмблема пятиконечной золотой звезды, с наложенным на нее изображением циркуля и наугольника. Потом открывается ложа «Петра к порядку» (1810). Ее члены получают эмблему премудрого змея-уробороса, кусающего свой хвост, повиснув на золотом кресте. Здесь нужно отметить недооцененный до сих пор шаг Бебера, свидетельствующий в пользу его дальновидности: ложи строились по сословиям или общественному положению их членов. Так, ложа «Александра» объединяла в основном среднее дворянство, «Елисаветы» – аристократию, «Петра» – немецкую инженерно-техническую и торговую интеллигенцию (сам Бебер был из немцев, и кстати, член-корреспондент Императорской Академии наук). Таким образом, ложи становились как бы зародышами политических партий, а ложа «Владимира к порядку», где все они собирались на совместные собрания – прообразом парламента. Общеизвестно, как сложен вопрос о переходе от аморфного (точнее, органического) общества – к системе сословного представительства: здесь мы видим попытку его решить. Закрепляя успех, Бебер и его коллеги добились в 1810 году официального разрешения масонства. Здесь, кстати, произошел забавный эпизод, типичный для нравов тех лет. Министр полиции осведомился в специальном запросе, желали ли бы масоны быть «терпимы или покровительствуемы». Разница была большая: на языке того времени первое означало периодические ревизии, а последнее – полную отчетность. Поразмыслив и посовещавшись, масоны сообщили, что выбирают первое. Для сыска так было труднее, но что прикажете делать – министр вздохнул и согласился… В том же году к ложе «Владимира» присоединились еще и влиятельные ложи «французского обряда». Это был настоящий успех – как потому, что «французская система» всегда противопоставляла себя «шведской», так и потому, что вне подчинения Беберу, собственно, серьезных деятелей и не оставалось.
Достигнутое единство так же легко было нарушено. Возникли новые коалиции лож и временные союзы. Масонство во все времена охотно допускало внешние перестройки и дискуссии, оставаясь по сути весьма консервативным. Так было и в александровской России. И, как везде в ту эпоху, масонство наладило длинные косвенные связи, выходившие иной раз к ключевым фигуром общественной жизни. Возьмем для примера М.М.Сперанского – едва ли не ведущего деятеля внутренней политики России. При Александре I он разрабатывал конституцию, при Николае I – после периода опалы – составил объемистый, более чем 50-томный, полный свод законов, и добился его утверждения. В своем отношении к масонству Сперанский напустил изрядного тумана. С одной стороны, он никогда не отрицал, что принял посвящение довольно рано, около 1810 года, и что наибольшее впечатление на него произвела «шведская система» – а именно, умелым сочетанием смелых реформ с твердым дворянско-феодальным консерватизмом. С другой стороны, когда император охладел к масонству, Сперанский открыто и честно заявил, что вступил он туда без интереса и увлечения, токмо волею пославшего его правительства, да и то скорее для наблюдения, не будет ли чего противозаконного… Чтобы не делать рассказ чересчур серьезным, дополним его забавным анекдотом того времени. Как повествует один из мемуаристов, при общении со Сперанским ему доводилось обонять легкий запах серы, а во взгляде замечать блеск синеватых огоньков подземного мира. Рассказ говорит о том, что мемуарист был христианским фундаменталистом – да еще с изрядной фантазией в гоголевском вкусе – но также и о том, что масонство наложило свой отпечаток не только на образ мыслей графа Сперанского, но возможно, и на его манеру говорить и держать себя. Толстой отметил иное: одного из героев его «Войны и мира» удивила привычка Сперанского неожиданно прибегать в дискуссии к чисто метафизическим доводам. «(Это последнее орудие доказательств он особенно часто употреблял). Он переносил вопрос на метафизические высоты, переходил в определения пространства, времени, мысли и, вынося оттуда опровержения, опять спускался на почву спора». Такая манера была естественной для выходца из духовного сословия, каким был Сперанский. Но светскому человеку она должна была представляться если не скользкой, то решительно непривычной. В целом же, именно благодаря сети косвенных связей вроде затронутой нами на примере такого видного реформатора, как М.М.Сперанский, «шведская система» стала одним из заметных факторов общественной и светской жизни России александровской эпохи.
В 1822 году, с тяжелым сердцем, государь подписал рескрипт, запрещавший в России масонство, равно как другие тайные общества. В некотором смысле, Александр повторил путь, пройденный в свое время Густавом III. Шведский король тоже начал с намерения быть «философом на троне» и даже вольтерьянства, был посвящен в обряды франкмасонства – а кончил свои дни в глубоком разочаровании и консерватизме, окруженный заговорами и изменой. Масоны и сами чувствовали, что запрет – окончательный. В трогательных меморандумах они заверяли правительство, что бежали зла, стремились единственно к добру и строгому выполнению долга перед царем и отечеством, но если на то воля государева – то остается «со всею готовностию во всяком случае беспрекословно повиноваться оной». Нужно оговориться, что влияние шведско-масонской системы на том не прекратилось вполне. Формально, историки петербургского масонства прослеживают вплоть до 1860-х годов сохранение некоторых связей, поддерживавшихся его деятелями со Стокгольмом – по преимуществу, в порядке личной инициативы и без широкого оглашения. По сути же, намеченная под влиянием масонских понятий, идея Священного Союза была подтверждена Николаем I в Мюнхенгрецких соглашениях 1833 года и может быть прослежена в концепции внешней политики России вплоть до крымской войны.
«Путь на север»
«…И думал он: / Отсель грозить мы будем шведу. / Здесь будет город заложен / На зло надменному соседу», – читаем мы на первой же странице Вступления к «Медному всаднику», открывшего в то же время магистральную линию петербургского текста в целом. Как видим, текст этот с самого начала был утвержден в не допускающих сомнения выражениях на противопоставлении петербургского дела – шведскому. В тексте написанной в том же, 1833 году «Пиковой дамы» шведская линия выражена прикровенно: речь идет, собственно, об эпиграфе «из Шведенборга». Это имя заставляет нас насторожиться. Эммануил Сведенборг, как теперь пишется эта фамилия, был крупным – пожалуй, даже единственным мистиком мирового масштаба, которого породила земля шведская. Мало того, пик его активности, или, как говорили в древности, акме пришелся на 40-60-е годы ХVIII века – то есть тогда, когда Россия была широко открыта шведскому влиянию. Все это делает упоминание Сведенборга у Пушкина особенно интересным; но первое знакомство с эпиграфом скорее разочаровывает: «В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник!“ Шведенборг». Вот, собственно, и все. В лучшем случае, перед нами – образец светской беседы, causerie, без напряжения переходящей от одного предмета к другому. В этом смысле эпиграф из Сведенборга, предпосланный главе пятой, хорошо соответствует по духу эпиграфам к другим главам – таким же блесткам из светской болтовни, или из непринужденных записок. В худшем случае, в нем можно увидеть комизм: дух помнит чин медиума и не забывает употребить его при приветствии. Все это довольно забавно. Решив так, мы были бы непростительно простодушны. Как часто у Пушкина, чем легче стиль – тем глубже содержание. В частности, в главе пятой, дух покойницы графини, весь в белом, является Германну, чтобы открыть тайну трех карт, а это – осевой мотив всей повести. Тут только мы замечаем, что Германн – инженер, как и Сведенборг, что оба соединяли духовидение с холодной педантичностью (расставшись с призраком, Германн не нашел ничего лучше, как сесть за стол и записать свое видение). Наконец, сам эпиграф исключительно точно передает то впечатление, которое Сведенборг всегда старался вызвать у своего читателя – легкого, практически повседневного общения с духами.
Само учение Сведенборга почти необозримо. Одни исследователи выделяют в нем онтологию – учение о потустороннем мире как огромном мистическом организме, по типу каббалистического Адама Кадмона. Сведенборг называл его «maximus homo» – «величайшим человеком». Другие отмечают оригинальность его этики: она основана на законе, близком к индийской карме, что для христианской мысли тогда было решительно необычно. Для нас наиболее интересным будет учение о «метафизическом ландшафте». Суть его сводится к тому, что у каждого города нашего мира есть свое соответствие в духовном мире. Там есть те же привычные улицы, мосты, лавки, и даже трактиры на том же месте, где обитатели того света опорожняют кружки доброго пунша за духовное здоровье друг друга. Сведенборг живо описывает прогулки по этому (точнее, тому) свету. Временами он мог бы поклясться, что и не отлучался из привычного Стокгольма или Лондона, если бы навстречу ему не попадался давно умерший коллега. Сведенборг замечает в одном месте с мрачным юмором, что некоторые из почивших так обманывались на первых порах после своей кончины таким сходством, что отправлялись по привычке на службу, покуда не понимали, что этого уже не надобно будет делать никогда. Говоря более точно, Сведенборг полагал (и видел), что каждая точка нашего мира имеет соответствие в мире духовном. Таким образом, настоящему Стокгольму или Петербургу соответствует такой же, но метафизический Стокгольм или Петербург. Оба занимают одно и то же место, но существуют в разных размерностях. Как это происходит – объяснить трудно. Сведенборг в таких случаях склонен переходить на язык математики, напоминающий теорию множеств; желающие могут справиться со знаменитой главой 56 трактата «О небесах», и окружающими ее леммами.
Для нас более существенно то, что хотя по природе граница между обоими мирами непроницаема, и их обитатели не встречаются, и даже могут не подозревать о существовании друг друга, эта граница может приоткрываться для отдельных избранников, в исключительных случаях, произволением или попущением Божиим. Собеседники Сведенборга иногда интересовались, нет ли каких способов заглянуть за нее по желанию, старый визионер более или менее учтиво уклонялся от ответа, что бывало непросто – скажем, когда приходилось отказывать своей королеве. Но суть дела не в этом. Уже сказанного достаточно, чтобы представить, как оно могло стимулировать воображение нервного писателя типа Гофмана или Одоевского. Даже не нужно, чтобы граница открывалась – достаточно того, чтобы снежным зимним вечером или летней белой ночью она становилась чуть прозрачнее, и сквозь привычные контуры умышленного и отвлеченного города едва просвечивал его метафизический двойник. Интуиция этого рода, нигде у Сведенборга не выраженная прямо и однозначно, но более чем присущая его оккультному стилю, поразила современников, отразилась в книгах его почитателей и в конечном счете, пройдя через много рук и умов, нашла себе применение при разметке структур «петербургского мифа».
Распространение идей Сведенборга в екатерининской и александровской России – тема, давно занимающая исследователей, тут уже составилась небольшая литература. Подводя итоги, можно сказать, что у нас было очень немного кружков, близких к его «Новой церкви», и буквально единицы вдумчивых читателей. Однако к ним примыкали масоны «шведского чина» – поскольку в его высших градусах практиковалось духовидение по Сведенборгу, и изучались его книги. Поэтому многое из того, что мы сказали выше о догматике и о практиках петербургско-шведского масонства, подразумевало и это учение. Более широким был круг образованных людей, затронутых проповедью «нового стиля» в христианстве – пиетизма, и близких ему направлений. Характерным типом такой проповедницы была известная мадам Крюденер – «духовный друг» императора Александра, имевшая на него известное влияние при оформлении идеи Священного Союза. Люди этого типа хорошо знали Сведенборга и охотно использовали его положения в контексте собственных построений, что было корректно, поскольку стиль духовных занятий был в общем тот же. Еще шире был круг читателей таких авторов, как Ф.Этингер, ученик Сведенборга, или его почитатель, прославленный визионер Г.Юнг-Штиллинг. Традицию перевода этих «вариаций на темы Сведенборга» у нас начал еще Н.Новиков. Ну, а далее шел широкий круг впечатлительных петербуржцев, услышавших от приятеля перед разводом, либо после такового, за картами, что-нибудь не вполне вразумительное, но поражающее воображение о «видениях Шведенбурга» и торопливо обдумывающих слышанное, примеряя его к собственной жизни, во время пути домой по ветреным улицам ночного Петербурга. Таких людей было много, к ним мог относиться и пушкинский Германн.
Перечень связей с российской культурой на том далеко не закончен. По замечанию шведского историка литературы А.Халленгрена, в 1824 году, то есть за 9 лет до появления пушкинской повести, некий Клас Ливийн опубликовал в Швеции роман в письмах под названием «Spader Dame», что собственно, и значит «Пиковая дама». Герой романа попадает в Данвикенский госпиталь – ту самую лечебницу для душевнобольных, куда в свое время хотели заключить Сведенборга противники его учения. Госпиталь этот давно снесли; теперь, почти под утесом, на котором он в старину стоял, оборудован причал пароходной компании «Викинг» для гигантских паромов («Finlandb?tarna»), курсирующих ежедневно (точнее сказать, еженощно) по маршруту «Стокгольм-Хельсинки» и обратно. Некоторым читателям, вероятно, довелось им воспользоваться… И все же у нас нет необходимости продолжать список контактов. Общая направленность мысли Сведенборга вполне, как мы надеемся, прояснилась, а его влияние на творческое сознание Пушкина не было ни прямым, ни тем более сильным.
В период создания «Пиковой дамы» сознание – а в большей степени подсознание русского поэта было занято развитием заветной и глубоко личной темы. Для литературоведов здесь еще совсем не все ясно, и они подходят к этой теме с большой осторожностью. Ю.М.Лотман, развивая мысль Р.Якобсона, говорил о теме встречи живого с неживым. С этой точки зрения «Пиковая дама» входит в ряд таких произведений, как «Каменный гость», «Медный всадник», «Золотой петушок». Эта тема проведена даже в заглавиях: «Ожившая вещь, движущийся мертвец, скачущий памятник – не живые существа, … их противоестественное движение лишь подчеркивает мертвенность сущности». В.Ходасевич в Пушкинской речи 1921 года говорит скорее о встрече человека с демонами – и разрушительном для неподготовленного героя последствии такого контакта. В этом плане возможно будет поставить «Пиковую даму» в один ряд с «Медным всадником» и «Уединенным домиком на Васильевском» (в той мере, в какой последняя передает устную новеллу Пушкина). Мы бы сказали, что умственный взор поэта все чаще обращался к границе между двумя мирами, и его творческое воображение строило разные возможности сделать ее проницаемой. В этом мы видим причину того, что слабое влияние Сведенборга все же небезразлично для богатого полотна пушкинского гения. Нужно заметить, что Пушкин коснулся здесь, так сказать, основного вопроса метафизики. При этом Петербург виделся ему как место, где граница особенно легко может стать проходимой, по преимуществу для людей нового, «петербургского» склада. Таким образом, не без участия сведенборгианства, уже при самых истоках, «петербургский текст» был насыщен фундаментальной метафизической проблематикой.
Следующее сочинение, к которому мы обратимся, принадлежало перу известного петербургского литератора, по имени Н.Греч. Выпущенный в 1834 году, роман «Черная женщина» пользовался необычайной популярностью среди читающей публики. Тем легче расходились в изобилии рассыпанные в его тексте таинственные рассказы из шведской жизни. По совести говоря, в большинстве они восходили к «бродячим сюжетам» европейского романтизма. Вряд ли автор не сознавал этого. Но его вел «дух времени», и Греч многозначительно произносил устами одного из своих героев: «Шведы богаты такими историями»… Одна из них, новелла об «огненном змее», и привлечет наше внимание. Герои романа, два молодых русских дворянина, едут из Петербурга в Токсово, чтобы навестить больного товарища. Друзья подъезжают к Токсово уже в сумерки, находят больного в небольшом обществе, коротающем время у камина за пуншем и трубками, а главное – за рассказыванием друг другу всяческих страшных историй. Гости присоединяются к разговору, поминая электричество и магнетизм (в наше время говорили бы о биоэнергетике). Затем молодой художник Берилов возвращается к прерванному разговору – несколько косноязычно и как будто нехотя. «– Начали о домовых-с – вот это дело известное-с, то есть домовые-с – кто их не видал-с?… а потом занеслися, Бог знает куда… с … то есть… впрочем и не с домовых начали-с, а с огненного змея-с.» – «С какого змея?» – спросил Хвалынский. Берилов хотел отвечать, но Вышатин предупредил его: «Андрей Федорович рассказывал нам, что в Петербурге случилось необычайное происшествие»… На этом месте читатель делается глух к обращениям домочадцев, неотложным делам, и впивается в книгу. Да, старые романисты умели захватывать воображение! Впрочем, вернемся к нашему тексту.