Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Северная столица. Метафизика Петербурга

Год написания книги
1998
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
9 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь изрядно подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами. «У вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить) дня с ночью», – насмешливо писал он (цит. по Я.С.Лурье 1988:56). Есть и другие примеры.

Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, или, говоря научным языком, субстратом города – древним финским болотом. На мистическую природу этого времени, «прозрачного сумрака, блеска безлунного» указывал еще Пушкин, но само слово было найдено Достоевским.

Первоначальным источником этого выражения был, по-видимому, французский язык. Там оно означало бессонную ночь, которую должен был провести перед посвящением в рыцари в священном месте кандидат, одетый во все белое. Как полагают лингвисты, Достоевский знал это выражение в оригинале (Колесов 1991:154–155). В «сентиментальном романе» «Белые ночи» оно отнесено к особому времени в жизни героя-мечтателя, который, бродя по набережным Петербурга, получает посвящение в дух своего города. Получает свое посвящение и читатель-петербуржец, отрывая взгляд от страницы и глядя на светлую июньскую ночь за окном.

Довольно светло в это время на улицах и других северных городов, хотя бы Хельсинки или Стокгольма. Но там это явление не осмыслено так, как у нас, и не включено в метафизику города. Точнее, оно может быть в какой-то мере и учтено, но другим образом. К примеру, шведы с особой нежностью относятся к короткому периоду «mellan hagg och syren» – между цветением черемухи и сирени. По-нашему, это – предвестие белых ночей, но у них круг ассоциаций совсем непохожий. Финское сердце сладко сжимается в преддверии праздника «Juhannus», приходящегося на самый разгар наших белых ночей. Но всякий, кому довелось встречать в кругу финских друзей этот самый «Юханнус», то есть по-нашему Иванов день, помнит, что атмосфера и мифология праздника – совершенно особые. Скорее уж на к нему близки шведские «праздники середины лета», веселые midsommarafton и midsommardagen. Все это еще раз показывает, до какой степени мы видим природу через призму культуры.

Следующий за «петербургскими романами» Достоевского крупный вклад в понимание души города был сделан у нас символистами. Созданное ими полотно удивительно красочно и многослойно. Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии. Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа. Тут поневоле вспоминается фраза из старого романа, аттестовавшая образование одного из героев как «скорее блестящее, нежели глубокое».

Все это так. Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, под ней иной раз скрываются и омуты. Один из них можно рассмотреть сквозь аккуратные метры и рифмы «сайменского цикла» 1905 года, включенного в состав знаменитого сборника «Stephanos». Сайма – это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому до недавнего времени ездить туда из Ленинграда было сложно. Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом.

Дело в том, что в 1870 году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом (и шедшая дальше, на Риихимяки и Гельсингфорс). Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу. Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий.

«Der vi forut fran vilda strander summo
Till flodens djup, sta kalla badhuslador…» —

– «Где прежде мы в речную глубь бросались / Где берег дик – там встал купальный домик», – ядовито писала в 1907–1909 годах жившая на станции Райвола (теперь Рощино) Эдит Сёдергран, и продолжала перечислять тем же заунывным пятистопным ямбом прегрешения понаехавших из города дачников (цитируем замечательную поэтессу по интересной статье П.-А.Будин «Карельский перешеек как место скандинавско-российских контактов» 1989:35). Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: теперь можно было прилично заработать на приезжих, а также на поездках в город для сбыта своих товаров и просто «на вольные хлеба».

Петербургские литераторы осмыслили новое положение на свой лад. Буквально рядом, на расстоянии нескольких станций железной дороги, им открылась холодная неосвоенная страна, где не было портиков и лоджий, но были граниты, мхи и гладь озер, где нельзя было осматривать античные памятники с путеводителем в руках, но можно было «обрывать нить сознания» и молиться неведомым богам. «Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца, и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная». Спору нет, О.Мандельштам (1971:62) писал эти строки уже в постсимволистском контексте (мы процитировали очерк «Финляндия» из книги «Шум времени», вышедшей в 1925 году). Однако ситуацию, им описанную, следует примерно приурочить к началу XX века.

Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы – в жизнь средневековой Флоренции. В этом-то настроении и начинает Брюсов сказывать свой цикл «На Сайме»:

«Меня, искавшего безумий,
Меня, просившего тревог,
Меня, вверявшегося думе
Под гул колес, в столичном шуме, —
На тихий берег бросил рок» (Брюсов 1955:189).

Заметим, что источник вдохновения поэта достаточно сложен. Думать только о природе здесь было бы неверно. В одном из стихотворений цикла поэт говорит о древних героях «Калевалы» и их борьбе за мельницу Сампо. Таким образом, каменные дебри Петербурга и «ласкательный мир Суоми» объединяются общим для них древним мифом. Ведь если не рассматривать петербургскую культуру как вторичную, если принять, что она сама составляет себе и античность и классицизм – тогда на роль архаики для нее может претендовать только мир седой «Калевалы». Без всякой претензии на точность, мы могли бы условно назвать это интуицией «присвоения Финляндии», то есть выборочного включения ее ценностей в миф Петербурга (чаще всего – на правах предыстории).

В общих чертах такая линия характерна также для цикла поэтических и философских произведений, созданных на берегах Саймы В.С.Соловьевым:

«Тебя полюбил я, красавица нежная,
И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.
Мне любы и ясные взоры безбрежные,
И думы печальной суровая тень»,

– писал, обращаясь к Сайме, в своем милом экзальтированном стиле маститый религиозный мыслитель (сердце которого отнюдь не было спокойно: за десять дней до этого, первого октября 1894 года, он закончил текст своего грозного «Панмонголизма»).

Сайменское же стихотворение было озаглавлено «Последняя любовь», что дало повод к забавному недоразумению. Петербургские журналисты решили, что приехав на Сайму, Соловьев влюбился в финскую девицу и потерял голову. Сенсация была налицо, и желтая пресса подняла изрядный шум. С улыбкой просматривая эти статейки, философ только диву давался фантазии столичных щелкоперов, и с притворным смирением отвечал: «Сознаюсь, что подал повод к такому обвинению: нужно выражаться яснее. Если вдохновляешься озером, то так и говори» (Соловьев 1974:304).

Впрочем, как это нередко случается, наивные люди заметили нечто существенное. Ведь за сиянием и плеском финского озера философ прозревал лик владычицы мира – вечной Женственности. Многие комментаторы указывают на болезненное «эротико-мистическое» напряжение его финляндских стихов. Только с учетом этого можно в полной мере оценить второй план таких строк, как: «Раскинулась озера ширь в своем белом уборе, / И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» (цитируем по изданию из «Библиотеки поэта»).

Соловьев, конечно, не принадлежал к символистам, но в некоторых отношениях оказал на них известное влияние. Читывал его и В.Брюсов, прослеживается эта линия мысли и в более поздней традиции. Читатель, несомненно, уже припомнил первую строку замечательного стихотворения, написанного О.Мандельштамом 1908 году в Париже (правда, так датирован беловой автограф): «О красавица Сайма, ты лодку мою колыхала…» (1978:203). Кстати, посылая его матери из Франции, поэт заметил в письме: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии» (Мандельштам 1990:203).

Брюсов писал о вечере на Сайме, о жарких лучах закатного солнца, пронизывавших воду как «красно-огненные птицы». Пишет о вечере и Мандельштам, «пьяное солнце» бросает и у него «бесшумные стрелы», зажигающие тихое дно озера. Вспоминается ему и «Калевала», ее старинная «песнь железа и камня о скорбном порыве титана» слышится поэту среди пустынных скал. Напряжение нарастает – и разрешается в конце стихотворения тихой молитвой:

«Я причалил и вышел на берег седой и кудрявый,
Я не знаю, как долго, не знаю, кому я молился…
Неоглядная Сайма струилась потоками лавы.
Белый пар над водою тихонько вставал и клубился».

Разумеется, Мандельштам читал Брюсова, да и какой же петербургский поэт не замирал в эстетическом трансе над страницами сборника «Stephanos». Но речь здесь идет не о заимствованиях, скорее о череде «карельских откровений». Более подробное рассмотрение ответит на вопрос, возможно ли говорить о контурах «сайменского текста» в границах более широкого, петербургского. Наш путь лежит сейчас к творчеству Александра Блока.

В начале своего творческого пути Блок ощущал себя поэтом скорее южным. Кое-что здесь шло от реальных фактов биографии, но еще больше – от сознательной (а в значительной мере и подсознательной) ориентации на Пушкина. «Петербург для Пушкина всегда север. Когда он сочиняет стихи, то всегда как бы находится на каком-то отдаленном юге», – заметила А.Ахматова в замечательном очерке «Пушкин и Невское взморье» (1976:517). Блок, разумеется, не читал этого очерка: он был написан в начале шестидесятых годов. Но если бы прочел, то, пожалуй, согласился бы, разве что зачеркнул бы мысленно повтор слова «всегда», слишком женственный для его вкуса.

Такая «южная» ориентация начала деформироваться уже на раннем – светлом и серафическом – этапе его творчества, и распалась на следующем – темном и демоническом. «Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю 1, 0 что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки» (цитируем письмо Блока к Е.П.Иванову из Шахматово, помеченное июнем 1905 года; в оригинале слова «ибо я знаю» и «приникал» выделены курсивом).

Лирический герой Блока томится в петербургских гостиных, слышит тайным слухом зов из бездны, уходит за сетку дождя, принимает крещение болотной водой и причащается ее тайн. Иной раз кажется, что мы читаем фрвгменты какого-то «болотного писания». Если в этом сравнении есть доля правды, то на роль Откровения может претендовать скорее всего «Ночная фиалка», оконченная весной 1906 года и подведшая черту под многими мыслями того периода.

Жанр поэмы определен в подзаголовке как «Сон», и она действительно основана на воспоминаниях о странном сне, пригрезившемся поэту (он сам писал об этом тому же Е.П.Иванову зимой 1905 года). Но в обоих снах – литературном и реальном – сознание Блока обращалось к одной и той же мокрой и бедной равнине близ Петербурга, где ему привиделось однажды нечто необычайное:

«Опустилась дорога,
И не стало видно строений,
На болоте, от кочки до кочки,
Над стоячей и ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки
В сон, и в дрему, и в лень…»

Данные в поэме указания достаточно скупы. Но исходя из них и излюбленных направлений прогулок Блока в то время, это место определяется литературоведами как северная окраина Петербурга, граничащая скорее всего с Ланским шоссе или Новой Деревней, а с меньшей долей вероятности – дорогой, ведущей дальше на Лахту. Это обстоятельство по-своему существенно, так же как то, что Незнакомка явилась поэту в Озерках (мы имеем в виду, конечно, прославленную балладу; в одноименной же драме Незнакомка является в снегу и холодном голубом пламени на мосту, ведущем с Зелениной улицы на Крестовский остров). Любимые маршруты Блока вообще очень важны для понимания его образов. Их топография составляет как бы отдельный комментарий к его стихам.

Тем не менее в «Ночной фиалке» поэт отстранился от прямых указаний на место действия. Они появились позднее, в ткани написанных одним духом за летние месяцы 1907 года «Вольных мыслей», и смотрятся как вспышки: Шувалово – Сестрорецкий курорт – Дюны. Если долго читать стихи «темного периода» и вдруг открыть «Вольные мысли», то чувствуешь как будто в лицо ударил порыв ветра, полного запахом смолы и морской соли. В этих стихах поэт оставляет фантазии, сны и надежды – чтобы впервые прямо помериться силами с беспощадно реальным и жестоким миром. «Если брать по самому большому счету, великая поэзия Блока начинается именно с „Вольных мыслей“», – справедливо заметил В.Н.Орлов (1980а:133). Здесь-то и вышла на поверхность чистая финская тема.

«Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней – все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен – нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.
Так думал я, блуждая по границе
Финляндии, вникая в темный говор
Небритых и зеленоглазых финнов» (Блок 1955-1:251).

Любопытно, что в каком-то смысле «Вольные мысли» можно читать как своего рода путеводитель по станциям Приморской железной дороги. Дорога была частной, ее проложили в конце 1890-х годов. Вокзал был на северной окраине города, в Новой Деревне, неподалеку от популярного ресторана «Вилла Родэ». По одной ветке дороги ездили вдоль северного берега Финского залива, через Лахту в сторону Сестрорецкого курорта и финляндской границы; по другой – в дачное место Коломяги, откуда обычно предпринимались прогулки в Шуваловский парк, или до станции Скачки – посмотреть на бега (не путать с той станцией Скачки, которая находится не доезжая до Красного Села по Балтийской железной дороге).

Здесь нужно оговориться, что как до Шувалово, так и до района Дюн можно было добраться и поездами Финляндской железной дороги, проложенной от Петербурга прямо на Белоостров. При объединении обеих железных дорог позднее образовалась, кстати, знаменитая «петля» между Петербургом и Белоостровом, доставляющая по сей день немало затруднений нервным дачникам. Кому не приходилось слышать на перроне их расспросы на вечную тему, «круговой» ли прибывающий поезд или нет.

У поэта менее сильного, какого-нибудь Бенедикта Лившица или Георгия Бломквиста, и получился бы «поэтический путеводитель». Не то у Блока – реальные приметы мест Карельского перешейка почти теряются при обычном чтении. Чтобы их выделить, нужно специально вчитаться в текст, а еще лучше – самому отправиться на взморье с томиком Блока. Решимся предположить, что и для него ни подлинное место событий, ни содержание «темного говора» финнов не имели решающего значения. Важнее почувствовать себя на границе петербургского мира, наполнить легкие воздухом первобытной вольности, и вернуться обратно, в «железно-серые» дебри. На видимой финской границе поэту открывалась граница мира незримого.

Шли годы, сознанием поэта в свой черед завладевали другие мысли и голоса. К примеру, в стихотворении «Новая Америка», написанном зимой 1913 года, Блок обратился к мечте о преображении России на пути не духовной, а внешней работы – подъема горного дела, промышленности. На этом пути приходилось принять и революцию. В конце концов Блок так и поступил. В предисловии к поэме «Возмездие», появившемся в 1919 году, он возвращается к этой мечте и подчеркивает – Россия должна превратиться «в новую Америку, в новую, а не в старую Америку» (1955-1:479). Оглядываясь в стихотворении 1913 года назад, к старой России, поэт ищет точное слово, чтобы определить ее, и находит: это – «убогая финская Русь». Нет сомнения, что с точки зрения эпохи «стального скока» она так и выглядела.

Конечно, это – совсем другая линия мысли. Но старых, карельских прозрений она не могла отменить. В том же 1919 году Блок обратился к ним в очерке «Памяти Леонида Андреева». Очерк не пользуется особой популярностью, и напрасно. Это – шедевр русской прозы, близкий скорее не к аморфным некрологам новейшего времени, но к надгробным речам античных риторов. Движение мысли автора кажется неуверенным и затрудненным. «Любил ли я Леонида Николаевича? – Не знаю. Был ли я горячим поклонником его таланта? – Нет, без оговорок утверждать этого не могу». Последовательность неловких вопросов к себе на том не кончается, и на каждый дается отрицательный или уклончивый ответ.

Зачем же нужно тогда писать очерк? Затем, что были «одинокие восторженные состояния», в которых писатели перекликались, были книги, – и был в 1906 году странный осенний вечер. Дата эта очень интересна: осенью того года Блок как раз закончил работу над драмой «Незнакомка», отделал набело «Ночную фиалку» и собирался с духом для летнего взрыва 1907 года, давшего «Вольные мысли». Чувство города было обострено до предела, слышался и зов финских болот. «Я помню хлещущий осенний ливень, мокрую ночь. Огромная комната – угловая, с фонарем, и окна расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну – и убегают фонари Каменностровского цепью в мокрую даль» (Блок 1955-2:331).

Эта цепочка фраз по сути ничего не сообщает и не утверждает, она рассчитана скорее на узнавание, и может быть, подражание. Ее подлинный смысл внятен лишь петербуржцу, подошедшему однажды к темному окну, бросившему взгляд в стихию ветра и ливня и ощутившему где-то в глубине души, гораздо глубже дневных мыслей и привычных расчетов, тяжелый зов с севера. Блок даже не дает себе труда связать этот фрагмент с общим течением очерка. Следует несколько упоминаний о беглых встречах с Андреевым, цитата из его пьесы, литературные планы 1916 года… В последнем абзаце он возвращается к тому же вечеру.
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
9 из 11