Белая глядела на голую, и к горлу подкатывала тошнота.
Это был не каприз кишок. Не физиология. Ее мутило сначала от ясного сознания, а потом и от бессловесного чувствования того, что тут совершалось бесповоротно, навек.
У голой еще раз дрогнули веки, и она опять открыла глаза.
Глаза внезапно стали огромными, страшными, стремительно полетели, укрупняясь, впереди далекого лица, и так близко оказались с лицом белой, что она отшатнулась.
– Ты пришла…
Из горла голой старухи вырвался странный клекот, будто рвали жесткую плотную простыню на лоскуты, мощными руками, зубами. И хрустела ткань.
Голая попыталась выпростать из-под простыни руки. Руки уже стали такими дикими, слабыми, они прятались вдоль тела, по бокам, как звери в кустах, как змеи за камнями. Они понимали, что спрятались навек.
А глаза все летели впереди лица, и все увеличивались, и все расширялись.
Все страшнее и страшнее.
Белая встала с койки и отошла на шаг. Еще на шаг.
Она понимала, что никуда не убежит. Что ей суждено стоять возле этой койки всю оставшуюся ей, всю сужденную жизнь.
И страшно ей стало.
Она не захотела такой жизни.
Да ее никто не спросил.
Все вышло, как вышло.
"Что-то надо сделать сейчас. Что-то надо быстро, немедленно сделать".
И она быстро, мгновенно, будто ноги подломились и она упала, встала перед койкой на колени.
По простыне к ней поползли угрюмые руки. Смуглые, с обвисшей, сморщенной как выжатая мокрая тряпка кожей, темные на бязевой белизне.
И белая протянула по простыне руки.
Руки медленно двигались навстречу друг другу.
Проходили минуты, года и века.
Наконец руки встретились. Белая дернулась, как от ожога. Голая содрогнулась под простыней. Губы ее разлепились сырой, безжалостно смятой глиной.
– Ты… все-таки…
Она хотела сказать: "пришла за мной", – но не смогла, зубы блеснули за раскрытым в полуулыбке, полуплаче темным, запекшимся ртом.
Белая накрыла руками руки голой и крепко, горячо, больно стиснула их.
Так стояла на коленях, как в церкви перед иконой. Колени болели.
На койке в отдельной палате хосписа, ночью, как это обычно и бывает у людей и зверей и всего живого, страшась и проклиная, теряя сознание и снова на миг обретая его, умирала ее мать.
Русудан Мироновна всегда считала себя красивой. Даже слишком красивой. Такими красивыми люди просто не могли быть. А вот она такою родилась. С юных лет она любовалась собою в зеркале, поворачивалась перед зеркалом, разглядывала себя и анфас, и сбоку, и, беря в ладонь маленькое зеркальце, исхитрялась увидеть свою спину и затылок – с толстой и пушистой черной косой, с узкими прямыми плечами, а шея такая длинная у нее была, что бус не хватало ее обкрутить.
Ее красоту не понимали никакие люди, среди которых она жила свою жизнь.
В нее, теряя голову, влюблялись, она посещала мастерские художников, и художники писали ее с натуры, нагую, и она тихо гордилась этим: вот, она как Венера перед зеркалом или Даная под золотым дождем; и однажды она, как ни берегла себя, все же поддалась напору чужой страсти; мужчина, получив свое, не женился на ней, а на диво быстро и трусливо убежал от своего красивого счастья; Русудан, обнаружив живот, не вытравила плод, благополучно родила. Хорошенькую девочку; и думала – красавицу, в себя.
Но иная кровь коварно проникла в ее кровь, зародив в ней чужое печальное уродство: не просвечивало никакого изящества в бедной девочке, она уже с детства набирала вес, росла смешной и грузной, как тюлень, топала могучими ногами, шлепала по воздуху руками-ластами. Русудан приходила в отчаяние. Она орала дочери: "Не жри так много!" Била ее по щекам, когда дочь лезла в буфет за сладостями. Била по рукам, когда за праздничным столом руки Заряны тянулись к лишней ложке салата, к зефиру в хрустальной вазе. Выгоняла ее по утрам во двор – обливаться холодной водой из ведра. Заряна, в нищенском купальнике, уставив глаза в землю, выходила во двор, вставала к песочнице, и весь дом приникал к окнам, наблюдая, как несчастная толстая девчонка, покрываясь на ветру гусиной кожей, выливает на себя ведро ледяной воды: "Олимпийские игры начались!" Сажала дочь на хлеб и воду, на одну зелень, как корову или козу. Все напрасно. Тюлень оставался тюленем. Жир никуда не исчезал. Мать больно щипала дочь за ягодицу и шипела: "Срезать бы к чертям этот жуткий окорок! И закоптить!" Соседские дети дразнили девчонку тушей и баржей. Какие там мальчики! В институт бы поступила. "Мозги-то хоть у тебя есть?! Есть?! Жиром не заплыли?!" Толстуха училась хорошо, сцепив зубы. Сдала экзамены в медицинский. "Я стану врачом и сама себя вылечу!".
Русудан Мироновна так и не вышла замуж. Она старела и злилась. Зеркало безжалостно отражало бесповоротный путь. Волосы седели, вываливались из пучка. Ресницы выпадали. Тени для век с золотыми блестками и ягодная иностранная помада помогали все хуже. Зло сгущалось в ней, лилось наружу черной липкой смолой. Дочери она не давала шагу шагнуть. Она так и норовила ее обидеть. Унизить. Растоптать. Ей доставляло неслыханное удовольствие крикнуть ей, усталой, вымотанной пациентами в край: "Погляди на свою рожу в зеркало, жаба! Краше в гроб кладут!" Заряна нахально раздевалась на глазах у матери и, голая, направлялась в душ. И целый час стояла под душем, глотая воду, глотая слезы. А потом выходила из ванной, распаренная и мрачная, и пила на ночь пустой чай.
Ты зачем, зачем брызгаешь душем на пол?! и не подтираешь потом! Носом тебя, носом в грязь твою, как паршивого котенка! Ты зачем часами болтаешь по телефону?! Что, богатая такая, за телефон платить?! И за свет, жжешь свет недуром, какие жировки приходят, уму непостижимо! Ты что думаешь, мы дети Рокфеллеров?! Ах, ты ничего не думаешь?! А надо думать! Значит, ты безмозглая скотина! Да ты вообще скотина! Ты только жрешь и пьешь! Ах, ты врач?! Врач, подумайте-ка! Какой ты врач! Так, врачишка! Подвизаешься, суетишься около медицины! Где уж тебе стать врачом! Настоящих-то врачей – я видала. А ты – никогда! Сейчас не на врачей учат, а на рвачей! Профанация вся нынешняя медицина! Только бы деньги с больного содрать! Только бы выгоду свою поиметь! А остальное вас не касается! Вам на больного плевать! Вы его – с радостью – уморите! Да, да, вы ваших больных, врачи-уроды, пачками отправляете на тот свет! А безропотный больной – он что?! Он даже вякнуть не смеет!
Когда в их городе открыли первый хоспис и Заряну назначили его главным врачом, Русудан Мироновна как с цепи сорвалась. Она орала так, что слышали все соседи и вся улица: лето, жара, окна настежь раскрыты, и басовитый, хриплый голос стареющей скандальной дамы вылетает на улицу, как огнедышащий змей. Ах ты сволочь! Ах ты дрянь! Пролезла все-таки! В начальницы подалась! Чем место это купила, а?! А ну-ка признавайся! Передком или задком?! А впрочем, у тебя что передок, что задок, разницы нету! Есть, есть там и у вас в горздраве такие мужички, извращенцы, что жирненькие окорочка любят, наяривают, и с нашим удовольствием! А ты и рада стараться! Услужила! Знала, дрянь, за что стараешься! Местечко – заслужила! Честно отработала! Ну, ну, и что же ты теперь будешь делать, а?! Над смертью – начальница, а! Видали ее такую! Мало ей жизнями распоряжаться, так она смертями владеть захотела! Наглая какая! Глядит на мать и не краснеет! Хоть словцо в свое оправдание выдавила! Зубы сжала – и как немая! Мимо матери зырит! Это так она, значит, мать презирает! Люди, вы видели когда-нибудь, чтобы дочь так презирала свою мать?!
Русудан Мироновна набрала в грудь побольше воздуху и выдохнула уж совсем непотребное, сама от себя такого никак не ожидала: хоть бы ты там, сволочь ты редкая, в этом своем новоявленном хосписе, сама взяла да померла, что ли!
Заряна закрыла рот ладонью. И так смотрела на мать.
А мать осовело глядела на дочь.
И так они друг на дружку глядели и молчали.
Утихли крики. Утихло все: шторы, качаемые жарким сквозняком, и шорох листвы, и возгласы прохожих за окном, смолкли гудки трамваев и машин, замерло, застыло все, что двигалось, дрожало, говорило и пело. Мать вслух пожелала, чтобы дочь умерла. И мир напряженно прислушивался к дрожи воздуха после звучания этих слов.
Как часто люди желают друг другу смерти! Да, часто. Они только тщательно скрывают это. В ответ на обиду; в ответ на причиненную сильную боль. В ответ на пощечину, живую или словесную. Словом можно воскресить, а можно и казнить; древние народы знали это, и часто противники убивали друг друга не на ристалище, а ядовитой, гадкой клеветой. Но есть вещи пострашнее клеветы и наговоров. Страшнее наглого, в лицо, жестокого вранья. Это когда родной человек желает смерти родному человеку. Дочь заливается слезами и сжимает кулаки, глядя на мать: ах, чтоб ты сдохла! сдохла! меня от себя освободила! – а мать в это время, руки в боки, вопит: ты, гадина, шалава, дешевая подстилка, я отравлю твоего хахаля, пьяницу, в вино ему крысиный яд подсыплю! А всего-то греха у дочери было – сидели с мальчишкой на лавке во дворе, из бумажного стаканчика "Ркацители" пили. И нежно за руки держались. И даже не целовались.
Ах, чтоб ты сдохла… сдохла… чтобы ты умерла…
Господи, Ты есть, – сколько же на небесах ты горьких, страшных исповедей услышал – о том, что пожелал я смерти брату своему, что вот пожелала я мучительной смерти матери своей! Бедная моя мать! Да, она била меня. Да, измывалась надо мной! Но ведь в ней и во мне одна кровь. Одна красная река в нас течет. Один огонь мы внутри носим. И передадим его детям нашим, внукам. Тогда зачем я ей смерти желаю? Так ли велика обида моя? А ведь велика, если я родному существу смерти хочу! Неизбывна! Ничем ее не залечу. Рваная рана! И болит, и кровит. Зашивали уж! А нитка рвется! И кровь опять течет! И горит рана моя огнем. Не заживет никогда!
Никогда? А может, завтра?
А может, через минуту?
Люди, чтобы умер тот, кого возненавидели они, лепят фигурку из глины или вырезают из бумаги, и прокалывают ей сердце иголкой, и режут ножами, и бормочут над нею колдовские заклинанья. Смех, детский сад? А если от такого укола иглой в смешную игрушку тот, кого ненавидят, и правда умрет?
Услышав пожелание смерти себе из уст матери своей и постояв так с минуту, с приклеенной ко рту ладонью, Заряна тихо оделась и, не говоря ни слова, ушла из дома.
Целый день она бродила по городу. В хоспис к себе не пошла. Пусть оборвут телефоны. Пусть разыскивают ее с собаками. Ее сегодня нет, просто нет для мира живых.
Она все всем объяснит завтра. А сегодня не надо. Сегодня надо просто молчать. И не жить. Слоняться, ходить, переставлять мертвые ноги мертвого тела. Мертвые сраму не имут, и она тоже. Она сегодня мертвец. Ее мать пожелала ей смерти. Наконец-то.
Хоть на один день, но умереть, выходит так, надо.
Когда Заряна вернулась домой, дом встретил ее молчанием и холодом.