Дом был пуст. Мать исчезла.
Ни записки. Ни собранных вещей. Чемоданы на месте. А, сумочки материной нет. С паспортом и деньгами.
Заряна села на диван. Он страдально зазвенел всеми ржавыми пружинами под тяжестью ее слоновьего тела.
Ничего, погуляет и вернется. Как я. Я же вернулась.
Пришел черный вечер, потом ночь; мать не вернулась.
Заряна уснула на скрипучем диване одетая.
В шесть утра оглушительно зазвенел будильник.
Заряна привскочила и долго соображала, где она и что с ней.
Все поняла, вспомнила. Матери не было. Телефоны молчали.
Она встала, умылась, оделась, выпила чашку кофе без сахара и пошла в хоспис.
Вошла в свой настоящий дом.
Коридор и палаты – обычный коридор; обычные палаты; как в любой другой больнице.
Она шла по коридору, тяжело наступая на чисто вымытый нянечками линолеум толстыми, в три обхвата, ногами. Медленный, тяжкий, мерный шаг. Будто статуя сошла с пьедестала и идет. Тяжко движется.
Мертвая статуя, и вот ожила, и вот идет.
Где-то, за стенами хосписа, идет жизнь. А здесь умирают.
Сюда приходят только умирать.
Лишь умирать, больше ничего.
А больше ничего в жизни и нет; жизнь это дорога в смерть, и, когда это понимаешь, душа плачет, а мысли текут спокойно и горько. Утекают в никуда.
Смерть, никуда и ничто.
И, главное, никогда.
Заряна тяжело переступала по коридору слоновьими ногами, переваливалась с боку на бок, неся свое угрюмое, необъятное тело скорбно и горестно, обреченно; иной раз ей надоедало его таскать на себе, на своих слабых костях, и тогда она шептала: ну хоть бы сдохнуть поскорее, что ли. Так она сама желала себе смерти, и осекалась, и жмурилась, и у Господа, в которого верила смутно и слабо, просила невнятного, нежного и робкого прощенья.
Она нажала рукой на ручку двери. Открылась дверь в палату. Тут лежали две женщины – молодая и старая. У кровати молодой сидела беременная на сносях, ее высокий живот дышал, двигался и плясал. Брюхатая держала руку молодой и наигранно-весело глядела в худое, иссиня-бледное лицо на подушке, на круглую лысую голову.
– Лапочка, ты только не переживай, – чирикала воробьем брюхатая, – мы тебя сюда заложили не для того, чтобы… Ну, одним словом, не для… Ой! Заряна Григорьевна! – Вскочила. Живот колыхнулся и замер. – Нам сегодня лучше! Правда, лучше! Мы, глядишь, скоро выпишемся отсюда! В обычную больницу!
Заряна обняла лысую глазами. Рак позвоночника четвертой стадии. Бороться не можем, бессмысленно. Боль уничтожаем наркотиками. Скоро конец. Брюхатая, совсем еще девчонка, судя по всему, ее сестра.
– Посидите еще немного, и… Процедуры, уколы. А вам, – кинула взгляд на шевелящийся живот, – созерцать это не полезно.
– Я сейчас, – щебетала брюхатая, – я еще немножко…
Заряна подошла к другой койке. Старая больная поглядела на нее ясно и строго. Ее глаза знали всю правду и правду говорили. Они говорили: я скоро умру. И утешать меня не надо.
Заряна наклонилась к умирающей.
– Вы знаете, – она взяла костлявую, легкую старую руку, – я очень боюсь смерти.
Да, так, вот так, все называть своими именами. Говорить правду вслух.
Больная тихо улыбнулась. Углы ее губ приподнялись и застыли.
Улыбка впечаталась в ее рот намертво. К посылке в небо – почтовый сургуч.
– Да что вы говорите? – Голос звучал насмешливо и нежно. – Я тоже.
– Видите как, – Заряна покраснела, ей стыдно было своего здоровья и тяжелого грузного тела, – мы с вами боимся одного и того же.
Больная заправила седую прядь за ухо. Другой рукой слабо пожимала руку Заряны.
– Я, наверное, боюсь не того, чего боитесь вы. Я боюсь, что я… не готова. А это ведь большая тайна. Она… – Морщинистый, обвислый подбородок задрожал. – Священна.
– Да, – кивнула Заряна, – священна.
Оглянулась, будто ее подслушивали. Ей показалось, в палату вошел человек, неслышный и невидимый. Не человек, а марево, и просвечен насквозь пучками солнечных лучей из немытого окна.
"Окна вымыть. Приказать волонтерам".
– Мне страшно, – беззвучно, губами, произнесла седая женщина.
Теперь уже Заряна сказала:
– Мне тоже.
Склонилась и нежно, осторожно коснулась губами тощей, в набухших венах, руки больной: кости просвечивали сквозь истонченную кожу.
Она целовала живую руку, как целуют икону.
Поцеловала, прикоснулась лбом, потом снова прижалась к руке губами.
И только потом выпрямилась.
Выйти из палаты. Прикрыть глаза. Не дать вылиться слезам. И так каждый раз. Это каждый раз здесь. Невозможно удержаться.
"Зачем я пожелала матери умереть? Вот она пошла и умерла. Ушла из дома и умерла где-нибудь на вокзале. Или под мостом. Или на скамейке, на остановке. Смерть – остановка! Туда все приходят, чтобы – уехать. И чемодан с собой в дорогу не берут. Незачем. Вещи там, куда едут, не нужны. Ты сам там будешь вещь. Косная материя. Кости, мощи. Что я вру себе. Мощи – это у святых. А никто не святой!"
Вдруг прошиб стыдный пот, изумление обняло ее и затрясло: и даже святые – не святые, они все были когда-то грешниками, вот она знает, Мария Египетская блудница была, и император Константин, сын царицы Елены, убийца, сколько народу перебил в боях и казнил на площадях, а потом вдруг он – да и святой. Почему?! Разве достаточно уверовать, чтобы превратиться в святого – и умереть с честью, со славой?
"Господи, что я несу. Прости, Господи. Я не святая, да. И никогда в нее не превращусь. Тем более моя матерь беглая, несчастная, не превратится. Она меня по щекам била! И ремнем, вперехлест! Вера, вера… Значит, веруй, всего лишь, и будет тебе счастье?! Да, сейчас! Разбежались! Сколько здесь у нас… истинно верующих… умирает в безвестии, в слезах… страдает страшно… забытые, брошенные… всеми, и родными тоже… И – в муках умирают, в душевных муках… твердят: мы грешники, грешники насквозь, нам страшно, страшно… А я их успокаиваю. И онкологи – успокаивают. И терапевт наш, Леша Синицын, с вечным фонендоскопом на груди, как с серебряным ожерельем, мотается по палатам, гладит их, бедняжек, по мокрым щекам, утешительно шепчет: вы хорошие, хорошие, и вам там будет хорошо, тихо и спокойно, вы как будто уснете, ну что вы боитесь!"