Оценить:
 Рейтинг: 0

Хоспис

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 ... 23 24 25 26 27 28 29 30 31 ... 56 >>
На страницу:
27 из 56
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Она слушала меня вполуха. Что-то свое лепетала, на жуткой смеси польского и русского. Я, как ни странно, все понимал. А что тут понимать-то, языки похожи. Дотащились до такси. Долго добирались по вечерней Москве до "Проспекта Мира": час пик, всюду пробки. Я вспомнил свою машину, "бьюик". Аж горло веревкой перетянуло. Слова сказать не могу. Потом раскашлялся. Слезы украдкой утер. Она, в зеркало шофера, эти слезы мои – видела. Но думала: это я от натужного кашля.

Донес я чемодан громадный прямо до двери ей. До ее номера. Она пригласила войти. Заказала ужин в номер, на две персоны. Чем я ей так приглянулся? Ума не приложу. Значит, бать, былое обаяние во мне еще играло. Иначе с чего бы это иностранная баба кормила ужином в гостиничном номере нищего носильщика с Белорусского вокзала? Все уравновесилось: кормил я, теперь кормят меня. Я ел, она на меня смотрела. Я смотрел на нее. Ничего так бабенка, пойдет. Стройненькая, рыжие волосы туго стянуты на затылке в конский хвост, глаза выпуклые, как у рыбы, красиво подмазаны. И губы перламутровые. У меня женщины не было сто лет. Бать, мы переспали, а что в этом странного? Прежде чем всему случиться, я душ принял. Сто лет не мылся! Постанывал от удовольствия!

Она из чемодана выгрузила альбомы. Умненькая бабенка оказалась, с искусством связанная. Она статьи писала про исторические памятники, про разные там церкви и монастыри. По музеям шаталась по всему миру. Так в самолете, в поезде и жила. Весь мир объездила, а в Москву только вот попала! Хотя Варшава раньше русской была: в составе Русской империи, это она сама мне сказала, я не знал. Альбом открыла, пальцем тычет. Леонардо, говорит, да Винчи, знаешь такого? Вот его я знал. Кивнул. С репродукции глядит женщина. Грациозно так обернулась, губки крошечные, шея длинная, в смешном чепчике. А на руках у нее зверек. Светленький такой. Я думал, крыска. Она мне, паненка моя, шепчет на ухо: гроностае. А, догадался я, горностай! Она смеется и меня целует. Альбом на пол падает. Это она меня хотела из рук вон как, а не я ее!

Так я и стал ее называть, в честь Леонардо: паненка с горностаем. Она мне говорит: у меня дома такой же живет. Ручной горностай. Хищник, но я его люблю. И тебя тоже люблю, шепчет, кохам че! Вот еще глупости, думаю себе, любовь такая, глупость большая. Ну, переспали пару раз, это же ничего не значит. Значит, значит! Она мне сама заграничный паспорт сделала. Кому-то большие деньги приплатила; принесли на следующий день, с доставкой в номер. Что она сказала на ресепшене? Что я ее муж? Любовник? Выезжать из России становилось все проще. Европа объединилась. Стерла границы. Бурлила и вспучивалась опасная Африка. Арабы лили кровь. Все чаще гремели взрывы: люди входили во вкус большого убийства. Одна война заканчивалась, начиналась другая. А моя паненка ахала и охала, созерцая изящество русских храмов. Она не вылезала из Третьяковки, из галереи Церетели. "Ты бендешь артыста! Ты естешь талент!" И глядела на меня и восторженно, и иронично. Каким еще артистом, мрачнел я. Я и так уже великий артист! Ну не говорить же ей было, что я вор. "Артыста, так, то по-русску… ху-дош-ник!" И художником я тоже уже побывал. Но я обнимал ее и смеялся; не огорчать же мне ее отказом.

Дело кончилось тем, что она взяла нам два билета до Варшавы.

Варшава оказалась мрачной, или это мы прибыли в нее в такие мрачные дни. На улицах стояли люди с тряпками в руках, с колбасой, с русскими самоварами, до блеска надраенными. Продавалось все, и мертвое и живое. Птички, рыбки, кошки, псы. Я видел, как на блошином рынке продавали тигренка. Он смешно рычал: агрррх-х-х! Люди толпились вокруг, каждый хотел его потрогать и боялся. Я подошел и смело потрепал его за холку. Тигренок тяпнул меня за палец. Моя паненка перевязывала мне палец лейкопластырем, из глаз ее текли слезы, будто она нанюхалась лука.

Мрачные дома, мрачное, как старая баня по-черному, Старе Място. Мы забежали в ресторанчик, у меня было ощущение, что я попал в средние века. На железных блюдах принесли жареное мясо и гусиную печенку, обложенную виноградными листьями. Я глупо спросил: а в Польше выращивают виноград? Моя паненка обворожительно улыбнулась. "Вино польске ест знаны, отшень зна-ме-ни-то. Швятомартинске вино!" Она щелкнула пальцами, подошел толстяк кельнер, принял заказ, приволок нам пару бутылок. Я заценил.

Горностай оказался правдой. За ним ухаживала домработница. Или не знаю кто, как у них в Польше это называется. Горничная, может? Молоденькая, но толстенькая, вся в подушках жирка. Она тетешкала горностая, как ребенка. Зверек терпел. Не кусался. Жил он без клетки, зато у него была настоящая постелька, как человеческая, только маленькая, и серебряная миска для еды. Я глядел на это все и вспоминал свою железную койку в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ". И круглую дырку, в которую смотрит надзиратель: не наложил ли я на себя руки.

Паненка часто брала горностая на руки и гладила, гладила. От шерсти летели искры. Может, она хотела сделать меня для себя таким вот горностаем?

Она не нашла ничего лучшего, как повезти меня, поклониться могилам своих родителей, в далекий монастырь. Мы долго ехали в сидячем поезде. Потом долго шли раскисшими весенними полями. Снега еще оставалось много, небо становилось все выше, я смотрел в это чужое небо и думал: нет, эту страну я не хочу украсть, она какая-то бледная, то слишком жирная, как фляки в харчевне, то слишком тощая, невкусная. Паненка шла впереди. Она показывала дорогу. Я шел за ней, как слепой. Меня достало, бать, что все вокруг говорили по-польски, я устал слушать чужую речь.

Бать, я даже не представлял себе тогда, сколько же лет я буду слушать ее – только чужую.

Мы вошли в каменные ворота кладбища. На земле белели надгробья и возвышались памятники, как сталагмиты. Я помню громадный, устрашающий памятник, из черного гранита с красной искрой. Мы шли сначала торной дорогой, потом тропинками. Паненка молчала. Она искала могилы. Я от нечего делать пытался вслух читать надписи на дощечках, деревянных, мраморных, пластмассовых. Смешные польские фамилии! Там густо лежал снег, у меня в него проваливались ноги. Снег набивался и в сапожки паненки, а ей хоть бы что. Вдруг она остановилась. Вдалеке каркали вороны. Прямо над нами, на кусте, пела невидимая птица. Холодало. Я мерз. Мне жутко хотелось или в теплую кафешку, или обратно в Варшаву, домой, к горностаю. Как назло, мы ничего не взяли с собой перекусить, на это чертово кладбище. Паненка глядела на разрытую могилу. Я подошел ближе и заглянул в яму. Ни бутерброда с колбасой, ни яблока пожевать, ни черта. Живот подвело. Ну и что, стоим у сырой ямы? Значит, ее только что вырыли, и сейчас сюда придут. Хоронить.

Паненка будто почуяла, что я помираю с голоду. Раскрыла сумку и вытащила оттуда конфету. "Цукерка, – прошептала, – проше". Я зажевал конфету, вскинул голову и увидел: к нам, сюда, медленно, важно идут люди, это похороны, да.

Люди шли по дороге, и это были монахи. Все в длинных черных хламидах. Передний монах нес крест, высоко держал. Монахи месили сапогами грязь, глину и тающий снег. Какие-то дядьки шествовали в черном, а какие-то – в белом, белые такие кофты доходили у них до самого не могу, и я фыркнул: как бабы на пляже. Все шествие напоминало мне не процессию людей, а процессию букашек. Жуков, тараканов. Монахи подползли к воротам кладбища, и я уже различил печальное нестройное пение. Плохо они пели. Слуха у них не было. А ведь священников учат петь, да? Специально учат, ведь на службах, бать, они так поют, любо-дорого послушать, что тебе опера, лучше.

И вот они уже перед нами, на тропинке. Как кони по узкой тропе, идут друг за другом, осторожно ступают. Чтобы в снег не свалиться. Петь бросили. Около свежей ямы встали. Нас видят, но вида не подают, что мы здесь. Будто нас тут и нет. Опять песню завели. Где-то далеко ворчал автомобильный мотор. Я понял: грузовик, и уже сгрузили гроб, и уже несут его сюда. Верно, вон он, гроб, показался над головами, люди мерно шли и на поднятых напряженных руках несли этот гроб, последнее пристанище человека на земле. Я воззрился на гроб, будто впервые увидел, как человека хоронят. В зобу дыханье сперло, будто бы это моего родного, родню погребали. Я закрыл глаза и увидел тебя, бать. Я не шучу! Тебя! И ты вот так же лежишь, как этот, которого тут с открытой крышкой к яме торжественно несут, точно так же, вытянутый, неподвижный, а я еще двигаюсь, и я, бать, на тебя гляжу. Я – живой – на тебя – мертвого.

Мороз у меня по коже подрал. Я глаза открыл. Люди идут. Я стою. Моя паненка глядит на монахов, глаза у нее остановились, расширились, она гладит, гладит себя по локтю. За гробом шли мужики, по виду крестьяне, в грубых башмаках, с нечесаными волосами; они почему-то несли на вытянутых руках большую шкуру белого медведя.

Поющие монахи, люди с гробом над головами и мужики с белой шкурой молча, медленно прошли мимо нас и мимо разрытой ямы. Я глядел тупо, ничего не понимал. Паненка наклонилась ко мне и шепнула: "Идон до швентыни, там ест погжеб". Погреб какой-то, думаю, а, погребение. Ну, отпевают, значит, по-нашему. Она махнула рукой, и между стволов чахлых березок я увидал церковь. Эти их церкви чужие. Шпили как иглы. В небо вонзаются, как вилки в жратву. Острые как ножи. А внутри там у них темно, сыро, и правда как в погребе. И свечи толстые, белые. Как из свиного жира. И вместо икон – картины висят. Как в музее. Мы пошли за монахами. Вошли в ихний собор. Откуда-то сверху звуки льются. Я как в воду окунулся. Замер, забалдел, как от водки. Враз нагрелся, даже взмок весь. Это играли на органе. Я впервые орган услыхал. Очень чудесная музыка, бать, прямо невообразимая. Эх, вот бы на такой гармошке научиться! Век бы эти клавиши перебирал. Да у каждого своя судьба. Один монах шагал вокруг гроба, махал круглым железным яйцом с дырками, яйцо болталось на цепи, из дырок валил пахучий дым. Все кланялись и прижимали ладонь ко лбам, к сердцу и ко рту. Пахло пожарищем, гарью, немного полынью и медом.

Потом монахи закончили петь и вынесли гроб наружу. Мы с паненкой вышли следом. Поволоклись за ними к яме. Я уже смирился с тем, что мы должны проводить этого незнакомого пана в последний, как говорится, путь. Монахи на толстых веревках осторожно опустили гроб в яму. Я смотрел на желтую, красную глину, она ломтями отваливалась со стен раскопа. Потом заработали лопаты. Яму засыпали так быстро, я даже удивился. Как все вообще быстро! Быстро ты живешь, быстро умираешь; быстренько закапывают тебя, и так же быстро забывают. Кому ты нужен? Ну, честно, кому? Все бормочут: Богу, Богу! Да и Богу, если Он есть, по большому счету ты сдался. Не нужен ты Ему. У Него и без тебя, малого таракана, забот хватает.

Монахи и крестьяне забросали могильный холм еловыми ветками. Я вспомнил мою живую уличную елку, восточную оторву, что танцевала передо мной на ночной улице. И так в Москву захотелось! Что я тут делаю, потрясенно спросил я сам себя, что, – а время ломало меня, как хлеб, по-своему и по-своему жевало: острыми зубами. У меня кольнуло в сердце, раз, другой, а потом так прихватило, что я света не взвидел. Глаза вытаращил и валюсь. Пальцы крючу и воздух царапаю. И ничегошеньки уже не вижу. Ослеп! Только слышу: паненка моя кричит, как резаная. И чую: меня схватили и несут. Короче, очухался я в больничке. У них там при монастыре больница была. Маленькая и жуткая. Там в вестибюле на полу была черным кафелем по белому выложена свастика. Еще от гитлеровских времен осталась. По этому военному узору топали монахи в сапогах и звонко цокали каблуками женщины в белых халатах: заезжие врачи. Монахи лечили себя сами, но иногда их посещали городские доктора. Проверяли.

Так вот, очнулся я. Сердце болит – сил нет! Хотел встать – меня на кровать насильно опрокинули, приказывают: лежи! Спрашиваю, что со мной. Мне как отрезали: разберемся. И все. Ни слова. Паненка моя тут вьется, присела на койку, припала щекой к моей руке. Руку держит мою и целует. Бать, так думаю, любила она меня. А я ее нет. Я ею – пользовался. Просто так. А интересно было, куда кривая выведет. "Я, – лепечет, – приеду к тебе, приеду!" И что-то такое нежное добавляет, ну, бабы же, это как водится. И упорхнула. К горностаю.

Я долго в том госпитале валялся. Монахи то и дело приходили к моей койке, вставали кругом и пели песнопения. Это они за меня так молились. Молитвы молитвами, а лекарства лекарствами, и уколы, и процедуры. Рентгены всякие, кардиограммы. Изучали меня. Глядели на просвет. Что-то во мне, видать, сломалось, и починить было трудно. Когда я поправляться стал, меня приучали двигаться. Заставляли делать легкую работу. Поднести медсестрам шприцы на лотке, подмести мокрой щеткой палату. Ватные тампоны навертеть. Ну, так, всякую ерунду. Мне нетрудно. Делаю. А паненка моя ко мне все не едет. А мне в этом госпитале со свастикой все лучше становится. И телом лучше, и душой. Вроде как я дома. Военная дисциплина и стерильная чистота. И грязь, ее надо убирать. И никаких мыслей в башке о воровстве. Ни малейших. Чист как стеклышко. Святой, да и только! Монах в синих штанах!

И только я хотел главного врача, ну, самого крутого монаха, старика хирурга, попросить там у них пожить, ну, в смысле, поработать, остаться еще немного в этом госпитале, где свастика фашистская выложена на полу, как напоминание: будет война! не отвертитесь! – как он сам, будто мысли мои поймал, мне говорит: ты, сынок, у нас оставайся, тебе ведь тут хорошо? И я радостно киваю: хорошо! лучше не бывает! И он разулыбался. Вот и славно, говорит, вспаняле! Я уже по-польски сносно понимал. И даже чего-то сам мог языком изобразить, не только на пальцах. Так я стал в той монастырской больничке медбратом. Еще не послушником, но уже – послушным. Меня как подменили. Я сам себя не узнавал. Что со мной стряслось? Неужели для того, чтобы стать порядочным человеком, как все, надо было приехать в чужую страну и мыть хлоркой полы в бывшем немецком госпитале?

А тут, бать, меня мое время и опять украло у меня. Подстерегло.

Мою, драю, грязные бинты-вату в мешках во двор выношу, шапку белую дали, халат выдали, что еще нужно? Мне – ничего. Передышка – моя! Я – нужен. В воздухе тревога носилась. Подходит ко мне монах. Я такого лица тут никогда не видел. Но в рясе, в этом их балахоне до пят, в клобуке. Наклоняется низко и шепчет тихо, чтобы никто не слышал: "Требуется твоя помощь". Я жду, что дальше скажет. "Много денег заплатят". При слове "деньги" я навострил уши. "Уговор: никому". Про молчание говорят, когда дело опасное. Ноздри у меня наметаны. Я сразу ощутил: воняет убийством. Долго кокетничать не стал. Спрашиваю: "Кого? Когда?" Монах аж побелел. Ну, что я так быстро догадался. Может, это он со мной хотел пококетничать, информацию известкой замазать. Да я сразу быка за рога взял. Монах губешки разжал. "В госпиталь привезут одного. Приметы: лысый, и большая черная родинка на верхней губе. Вот его". – "Как? Чем? Я не хирург. И не мясник". – "Чем хочешь. Есть же лекарства. Уколы. Превысь дозу". – "У меня нет допуска!" -"Так добудь его". – "Кто его заберет, когда дело сделаю?" – "Не твое дело". – "Когда?" – "Завтра". – "Идет". – "Почему ты так быстро согласился? Так легко?" Ну не рассказывать же ему было, как я убивал и закапывал. И как в мусорный контейнер бросал. "Я вообще легкий на подъем". Монах хмыкнул. Я стрельнул глазами: "А деньги когда?" – "Половину сразу". – "Сейчас?" – "Что за глупый вопрос".

Монах вынул из кармана сверток. Мы оба наклонились над пустой койкой, якобы поправить одеяло. Сверток перекочевал ко мне за пазуху. "Вторая половина завтра вечером. Передаст женщина".

С тем и разошлись.

Я в госпитале том спал в каморке рядом с ординаторской. Раньше это была кладовка, тут держали мешки с грязным бельем; потом оборудовали для спанья медперсонала, оклеили стены обоями, привинтили лампочку, поставили раскладушку. Здесь спали дежурные врачи, а иногда и сестры, дверь закрывалась изнутри на ключ. Может, здесь устраивали любовные свидания. Монахи? Почему бы и нет? Монахи что, не люди? Я не верю обетам. Человек выставляет себя тем, кем хочет быть. А на самом деле он другой. Он – настоящий. Такой, каким его создала природа. Ну, иным словом, Бог. Против природы идти? Что за дурь.

Пошел я к себе в каморку, на раскладушку завалился. Пытаюсь уснуть. Не спится.

Слышу: в коридоре топот, возгласы. Ну вот она, бессонная ночка.

Привезли и правда больного, на машине. Необъятный, тяжеленный, лысый. Как мой стародавний дружбан Сухостоев. Двое носилок понадобилось и четверо монахов, чтобы его в палату затащить. И меня позвали. Я пятым был, в ручку носилок вцепился. Доволокли. Сгрузили. Мужик в бессознанке. Монахи его накололи разными уколами, капельницу воткнули. Мне приказали: следи! Я сел на табурет и стал следить. А самого меня бьет-колотит.

В палате никого, он один. Все койки пустые.

Вот больничка утихла. Затихли стоны в палатах. Заснули люди. Спящий – беззащитен. А толстый мой, вместо того, чтобы захрапеть, вдруг взял да и открыл глаза. Осмысленные. В себя пришел. Понял, где он и что с ним. И такой ужас в глазах написался! На меня глядит безотрывно. Просверливает зрачками. Губы запеклись, но он их все равно дыханьем разодрал. И – по-русски мне – прямо в рожу: "Эй, парень, слушай, это Польша?" Потом опомнился. "То ест Польска? Гдже я естем?" Вот когда он по-русски мне врубил, бать, тут я и пересмяк. У меня все потроха в кисель перемешались. А на месте сердца, что так дико болело, образовалась огромная дыра. "Брат, все нормалек. Не дрейфь. Я тоже русский. Я тебя спасу". Сказал и обмер. Я, его назначенный убийца. Купленный! Но я не мог его убить! А деньги за пазухой жгли кожу и душу. Я сунулся к нему. "Идти можешь?" Толстяк закряхтел. "Попробую". Я помог ему встать. На улице холодно, он в пижаме больничной, без куртки, без джинсов. Я ему говорю: "Раздевайся!" Он с себя все поскидал. "Жди!" Я шарахнулся в камору кастеляна и набрал там штук десять врачебных халатов. Монахи в основном по госпиталю в своих балахонах плавали. Халаты на койку бросил, командую: "Одевайся! Надевай все!" Он понял, пялит халаты друг на друга. Голову я ему шарфом замотал. Ну фриц и фриц, битва за Сталинград. Наволочку разодрал, тапки к щиколоткам – лоскутьями примотал. Поднял большой палец. "Круче не бывает!" Он пытается смеяться, а сам еле стоит на ногах. Я огляделся. Собрал в палате со всех коек тряпки, посовал их внутрь одежды толстяка, в гачи, в рукава. Смастерил такую куклу толстую. Ну вроде как это он сам. Уложил на койку. Простыней накрыл. Вроде как спит. Или вроде как помер. Если издали поглядеть, нипочем не догадаешься, так этот муляж на человека похож получился.

Он на все эти манипуляции глядит ледяными глазами. Как псих, глядит. И только губами шевелит. А голоса не слыхать. Я ему шепчу: "Брат, я не знаю, кто ты и что ты сделал. Я должен тебя убить. Тебя мне заказали. Но я тебя не убью. Я тебя – украду!" Он глазами хлопает. "Как это?" – "А вот так! Сворую!" Схватил его за толстую руку и потащил. Он в этих на себя наверченных белых халатах бежит неуклюже, с ноги на ногу переваливается, ну снеговик и снеговик. Я оборачиваюсь и ему подмигиваю. Мы сквозь больничный парк пробрались, потом березовым подлеском долго шли, вышли наконец к дороге. Ноги в налипшей грязи. У толстяка вместо тапок – ошметки грязи. Вот как, говорю, тебя в лимузин сажать? Ты ж шоферу все попачкаешь. Он пытался смеяться. Кривил рот. Он на меня, батя, смотрел, как на Бога.

Мы попутку остановили. Водила долго глядел на нас. Потом спросил: "Обое з шпитала психиатричнего?" И добавил: "Два глупки!" Мы дружно закивали. Нам понравилась эта роль, двух психов. Беда была в чем? Водила мог нас в Варшаве запросто не на улице выбросить, а в дурку подбросить. Этого нам было никак не надо. Мы уселись в машину, и я важно сказал: "Он шизофреник, мой брат. Я его сопровождаю в Варшаву, к невесте". У такого дурня еще и невеста есть, присвистнул шофер. Да, кивнул я, такая же дурашка, как и он.

Нам удалось обвести водилу вокруг пальца. Толстяк, в отличие от меня, отлично говорил по-польски. Мы вышли из машинешки около Старего Мяста, поглядели друг на друга и с полчаса безумно хохотали. Аж булькали от хохота. Толстяк повел меня туда, где жил.

И я окунулся в другую жизнь; и удивительна она мне была.

Мой толстяк оказался шейхом.

Шейх, красивое слово, бать, я ни черта не понимал, кто это, но звучало красиво. Он был из России, это было мне ясно как день, но я всматривался в него и видел, он сто процентов восточный мэн, а черт его знает, откуда, грузин, армянин, туркмен, таджик, а может, узбек, а может, татарин, а может быть все что угодно, я же не буду в его родословной копаться. Еврей? Чеченец? Турок? Песню томную, тягучую запел. Стал, толстый и грузный, двигаться плавно, грациозно; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. При этом он сначала бормотал, потом выкрикивал непонятные слова. Вроде как заклинания. Его лицо, с тремя подбородками, налилось радостью. Он кружился по комнате, крутился вокруг своей оси. Взмахивал руками. На полках, на шкафах дрожали медные кувшины с узкими горлышками. Я подпал под этот гипноз. Тоже стал кружиться с ним, ноги вверх подбрасывать. Рот в улыбке растянул. Торжество меня обуяло! И что-то такое, бать, мне стало открываться. В этом танце ритмичном, радостном и безумном, в этом кружении бесконечном, и вот-вот границу переступлю, и из себя вылечу, и поднимусь высоко, и полечу далеко! А мое дурацкое жалкое тело – пусть его на полу валяется в жалкой квартирке, в грязных каменных сотах, пусть мерзнет, умирает! Жалкое – не жалко! А мне – жарко!

Кручусь, кручусь, мы оба руки над головой поднимаем, вращаемся, дико веселимся, оба превращаемся в брызги радости, так оба счастливы, никогда я не был так счастлив! И тут вдруг толстяк мой резко встал, оборвал танец, как гнилую веревку, опустил руки, тяжело дышит, пот по лицу его и по шее льется, капает с тройного подбородка на рубаху, щеки лоснятся, пахнет от него, мокрого, как от зверя, и он тихо говорит мне: "Это я зикром великим Аллаха возблагодарил за мое чудесное освобождение". Я спрашиваю: чем, чем? каким еще зикром? Толстяк усмехается: а это вот такая молитва священная, которую – танцуют! Молятся Богу танцем!

Опять Богу, думаю, ну, попался я, всюду Бог, везде Бог, а когда же, наконец, человек? Толстяк накормил меня фаршированным перцем, сам ел мандарины, колупал и ел, вбрасывал себе в пасть, как горох. Говорит: за мной охота, нам надо быстро убежать, ты с паспортом? Да, говорю, а бежать-то куда? В Россию? Ха, выдохнул, если бы можно было вернуться! нет, нельзя мне возвращаться. Там мне сразу решетка грозит. Польша, парень, это почти Россия. Да Россия, парень, она теперь везде. Везде! Думаешь, она дремлет, Россия? Она научилась протягивать длинные руки. Давно, брат, научилась! Мне надо бежать туда, где мое счастье. Где моя жизнь. Побежишь со мной?

И смотрит. И глаза такие у него круглые, черные, и сияют, и в них светится то, что я не видел никогда.

И, может, уже не увижу.

Он глядит так, а я, под взглядом этим, голову наклоняю и говорю: да, брат, я с тобой поеду. Вещей у меня с собой – только паспорт да деньги, их мне за то, чтобы я убил тебя, заплатили. На, возьми! Вытаскиваю из-за пазухи деньги того монаха. Кладу на стол перед толстяком. А он мне: бред какой, не нужны мне они, если они такие грязные, выбрось их. Они никому счастья не принесут! И сгреб их со стола, и распахнул окно, обе створки, и швырнул деньги, заплаченные за себя, убитого, из окна на снег.

Как, спрашиваешь, его звали? Батя, да зачем тебе нужно знать все эти имена? Мансур его звали. А дальше очень сложно. Там дальше пять или даже десять имен, язык сломаешь и мозги. Я не хотел ломать. Мансур, красиво, и баста. Он родился в Душанбе, а вырос в Воркуте. Туда сослали мать. Потом его ветром бросило в Питер. Потом в Москву. А куда мы полетим, Мансур? В Ливию. А Ливия это где? В Африке. Ого, в Африке! А в город-то какой полетим? В Триполи. А потом поедем ко мне в резиденцию. В Сирт. Что такое резиденция? Ну, домой, брат. Домой.

Я позавидовал ему. У него был дом.

Но, бать, мне тогда нравилось, что у меня дома нет, что я ни к чему не привязан; мне нравилось скитаться; жизнь сама все решала за меня, и это мне тоже нравилось.

Африка, Африка, солнечная Африка! В Африке акулы, в Африке гориллы… в Африке большие злые крокодилы… Я так понимал: толстяк богат. Я при нем – слуга и бедняк. Надо было приклеиться к богачу. Мысленно я уже потирал руки. Я ли не сообразительный? Я шустрый. Подсуечусь, где надо. Но пока не надо торопиться. Торопиться никогда не надо. Только тогда, когда тебе грозит смерть.

И то, тут тоже есть выбор: бежать от нее или пойти навстречу ей.

Многие, кстати, кто навстречу ей шел, у нее – выигрывали.

Зачем люди, батя, живут в городах? Пустыня, песок, а вот море, насквозь соленое, и можно утонуть. И люди разделены на богатых и бедных. Хотя все притворяются, что все поделено справедливо. Землю никогда не поделишь как надо. И жизнь – не поделишь. Всеобщая только смерть; это общее богатство. Шейх привез меня к себе в дом. Дом у него – батя!.. умопомраченье. Круглый бассейн, огромный как стадион. И все дно выложены цветными камешками. Узор я запомнил. В польской больничке свастика красовалась, а тут громадный дельфин, величиной с баллистическую ракету, и на нем голая баба стоит. Таких голых баб я на холстах рисовал, ну не я, прости, Славка покойный. А больше всего меня поразили в доме – книжные шкафы: необъятных размеров полки, как вагонные, спать улечься можно, и книги на них – тоже чудовищные, гигантские, как для великанов; и у всех этих толстенных книг корешки позолоченные. Какая-то, бать, просто инопланетная библиотека! Для трехметровых пришельцев! Шейх нежно корешки золотые гладит. Как моя паненка – горностая. Вспомнил я паненку и запечалился. Шейх меня развлекал. От грусти отвлекал. Кормил как на убой. Бать, на Востоке, я так понял, круто едят, гораздо круче, чем у нас. Мы наклоняемся над громадным, как золотое озеро, блюдом, оно все в орнаментах, такое впору в музей, а они жрут с него, пальцы в масленый рис макают. Руками ели. У шейха четыре жены, все по правилам ихним. Все на мордаху ничего, сносные, даже старые, в смысле старшие. А одна, самая молоденькая, девчонка совсем, все подносила мне кушанья. Я съем, она еще несет. Я отказываюсь, головой трясу. Она мне по-восточному что-то мелко, мелко сыплет, и зубки показывает, как крысенок. Я на Мансура гляжу: переводи! Он смеется, толстое лицо ладонью отирает: у нас от угощенья не отказываются. Откажешься – значит, дурно приготовлено. Позор хозяйке! Я ел, чтобы избавить девчонку от позора. А она глядела мне в рот. Как-то раз обернулась, грязные тарелки и подносы на кухню уносила – и так поглядела странно – и я в ней увидал ту. Ну, ту, ночную елку. Танцующую на морозе, в ночи. Вспомнил, и как током меня шурануло.
<< 1 ... 23 24 25 26 27 28 29 30 31 ... 56 >>
На страницу:
27 из 56