Я взвалил рюкзак на спину, она тоже нацепила на плечи маленький рюкзачок, там были лекарства, еще еда, лепешки и, может, маленькие женские штучки: косметика, парфюмы, восточные девчонки все это очень любят. И мы – побежали.
Бег, бег! Человек перебирает ногами. Он всегда, все время бежит. Убегает от опасности. Бежит к мечте. Бежит из города в город. Бежит к любви; бежит от любви. А вор, ну, значит, я, убегает от возмездия. Он понимает: он – вор! И его за эту накажут. Может, просто высекут, а может, повесят всеобщее обозрение. Мне шейх рассказывал: был такой полководец Тимур, он вешал воров на воротах города. И на Руси тоже воров вешали на воротах. Воров и убийц.
Своровать – это все равно что убить.
Раньше так считалось. А сейчас?
Бежать, скорей, мы бежали, перед нами расстилались ночные улицы, автобусы стояли поперек дороги, с каменных башен, горящих тусклым золотом в непроглядной ночи, иногда постреливали, изредка машина шуршала шинами по ночному асфальту, за каждым углом таилась смерть, смерть горбилась за каждым кустом, а мы бежали, и Дина держала меня за руку. Женщина всегда держит мужчину за руку. Рюкзаки давили ремнями нам на плечи. Хорошо мы экипировались. Внезапное веселье охватило меня. Хоть в пляс пускайся. Я крепче сжал руку Дины, обернулся и улыбнулся ей. Она бежала, рюкзак стучал ей по спине, она ловила ртом воздух, задыхалась. Я спросил ее: Дина, куда мы бежим? Ты хоть знаешь? Она, продолжая цепляться за мою руку, выдохнула: "Мы бежаль море. Море! Там лотка! Лотка плить! Плить лодка юарап! Юарап!" Я с трудом сообразил, что "Юарап" – это Европа.
Я ничего не понимал. Важно было бежать, не останавливаться. Сухие деревья, а вот листва, а вот груда камней посреди ночной улицы, как груда черепов. Революция тут перешла в войну, я это видел. Почему мы не могли отправиться в аэропорт, купить билет на самолет и просто-напросто улететь отсюда, куда угодно? Я слишком поздно догадался. Дина остановилась, чтобы перевести дух, снова положила руку на грудь. Грудь ее часто поднималась, она ловила воздух ртом. "У нам отшен мала деньга. Мала-мала. Хватит штоба кушаль. Нет хватит штоба ехаль. Дорога нет хватит". Она прочитала мои мысли. Я ободрил ее: "Деньги? Я достану!" И показал жестами, какой я ловкий. Она засмеялась.
Мы стояли на ночной улице Сирта и смеялись. Мы еще были молодые.
Я – еще молодой; а она так вообще малявка.
Не знаю, сколько ей было лет; пятнадцать, шестнадцать? Неважно.
Дина, я шептал, Дина, ну что ты ко мне прицепилась, вот куда мы с тобой бежим, если у нас денег ни шиша нет, и мы не сможем убежать далеко? "Ни-ши-ша?" – повторила она старательно. Я сложил пальцы в шиш. Она смеялась опять. И опять мы бежали.
Рассветало, по дороге катил пустой автобус, Дина подняла руку и остановила его. Шофер открыл двери и впустил нас. Дина протянула ему деньги. Он спросил ее о чем-то; она ответила. Автобус покатил, мы уселись на сиденье, меня мотало, и я, кажется, задремал.
Проснулся оттого, что Дина отчаянно расталкивала меня и кричала мне в лицо: "Прасипаца! Прасипаца! Нет спат! Нет спат! Приехаль!" Я разодрал глаза. Мы выпали из автобуса, как деньги из дырявого бумажника. Перед нами плескалось море. Оно, огромное, синее, было все залито солнцем. Утро. Бать, это было утро.
И на берегу, рядом с белым пирсом, он далеко уходил в море, и правда качалась большая лодка.
Я вгляделся: всюду в море выдавались такие длинные белые каменные пальцы, и близ каждого качались лодки. Рыбачьи? Рыбаков нигде не видать. Лодки были деревянные. И тут волосы у меня поднялись дыбом: я разглядел и надувные! Обернулся к Дине. "Я не поплыву на такой лодке", – внятно сказал я Дине и показал на резиновую утлую лодчонку. Лодки сейчас пусты, но скоро они наполнятся народом! И даже переполнятся! Я задрожал. Чертовщина какая! В отличие от Дины я хорошо представлял себе величину моря, что предстояло нам переплыть. А наших денег хватит, чтобы заплатить этому паромщику, или, может, не хватит, зло спросил я Дину. Она закивала: "Хватит! Хватит!" На берегу появился темнокожий ливиец. Он тяжело вдавливал ноги в песок: шел к деревянной лодке. К ближайшей.
Дина цапнула меня за руку, потащила за собой. Подскочила к темному, как кора дуба, ливийцу. Залопотала. Выхватила из-за пазухи деньги, стала ему совать. Он взял. Махнул рукой в сторону лодки: садитесь, мол! Мы были первые, еще никого не было. Солнце палило. Народ возник ниоткуда, навалился, захлестнул все: и берег, и лодку, и капитана. Ливиец еле успевал брать деньги у людей. Он заталкивал их в небольшой кожаный мешок, висящий у него на боку. Мешок был похож на лошадиную торбу. Из такой кони едят овес. Я вспомнил коней пана Высоковского. Жалко мне стало той моей жизни. А вот лодка передо мной, и пес его знает, доплывем мы из Африки в Европу или не доплывем; море, неужели потонуть в море суждено, туманно и злобно думал я, а Дина все вцеплялась мне в руку, и по ярко сверкающему под лютым солнцем песку, по этой чужой земле, так здорово политой кровью, что от крови, от ее густой соли тут, на этом песке, уже ничего не росло, под этим пустым и голым, чистым небом, выдраенным до чертовой синевы, как в открытом жарком космосе, шли мы, шли к этой проклятой лодке, и влезли в нее, и эх, бать, лодчонка мне эта изнутри показалась просто деревянной скорлупкой, а никакой не лодкой! Яйцом выеденным, пустым деревянным! Любая сильная волна сломает! Перевернет! Мы забрались в лодку, а за нами посыпался народ, он все влезал и влезал, лодка под тяжестью людей оседала днищем в воду, я опасливо перегнулся через борт и глядел на ватерлинию, борт был выкрашен синей краской, а самое днище – темно-красной, будто брюхо лодки окунули в кровь, и она так и застыла, запеклась на солнце. Куда вы лезете, так и хотелось мне крикнуть всем этим людям, вы что, не понимаете, что лодка перевернется к едрене-фене?! Мы с Диной примостились у самого борта; место было опасное, да, в случае сильного крена, даже если бы лодка не перевернулась, люди бы гроздьями посыпались бы через борт, и мы в том числе. Но это уж как повезет. Я утешал себя и бормотал себе: тебе всегда везло, вор, всегда, ну своруй, своруй жизнешку свою и на этот раз, пусть тебе опять повезет. Опять.
От людей пахло потом, и духами, и едою из их сумок, и сыромятной кожей, и алкоголем, и опять потом, и молоком, и мочой, и лекарствами, и снова потом – человечий пот перебивал все запахи, это была священная жидкость, которой можно было окроплять все на свете: и позор, и кровь, и торжество. Лодка наполнилась до чертиков и уже основательно просела под людской тяжестью. А с берега все напирали, все прыгали в нее. Капитан резко разрубил жаркий воздух темной рукой: баста! А люди все лезли. Он вынул из-за пазухи пистолет и выстрелил в небо. Раз, другой. Люди на берегу заорали. Какие-то полезли вон из лодки, попрыгали в воду, шли по пояс в воде. Капитан гортанно крикнул. Дина прижалась ко мне. Я вынужден был обнять ее. Лодка отчалила от пирса. Она отплывала от берега Ливии тяжело и грузно, она была как мой мертвый шейх, которого я убил, грузная и толстая, битком набитая людьми, их судьбами, и моя тут же была, сплетенная, навек или на миг, я этого не знал, с судьбой этой смуглой остроглазой девчонки, Дины. Я заглянул ей в лицо. Губы ее шевелились. Может, она молилась. Батя, она была счастливее меня: она верила в Бога. В этого, в своего, в Аллаха.
Мотор рокотал, жаркий ветер обвевал лица, кто-то громко плакал, плач несся над головами, над лицами угрюмых людей. Все молчали. Я пытался угадать, кто плачет – ребенок или взрослый. Голос тонкий. Ребенок, наверное. Море было спокойным, жарища дикая, солнце забиралось все выше, обжигало люто. Люди надвигали панамы на глаза, бабы кутались в эти их белые, громадные, как палатки, платки. Мотор тарахтел, лодка плыла вперед, синева раздвигалась перед деревянным ее носом, и я потерял счет времени. Меня лишила разума жара. Я стащил с себя рубаху и обмотал ею башку, вместо панамы. Гудело вне или внутри? Соленый, йодистый дух моря перебивал запах пота. Я глубоко дышал. Сознание раздвоилось. Одна часть меня была далеко отсюда. Там шел снег и обнимал вечный холод. Другая таяла, как конфета под языком. Мне приснилось, что я тону. Я медленно опускался в просвеченной солнцем толще сине-зеленой воды на дно, шевелясь, как водоросль. Жизнь тонула, а может, еще плыла, а может, ее уже выбросило на чужой берег чужим прибоем.
Когда я открыл глаза, уже темнело. Наступала ночь. Ночь в море. Мотор по-прежнему тарахтел. Лодочник хорошенько запасся горючим. Да, прибыльное дельце! Тучи переселенцев! Люди бегут от смерти. От чего же им еще бежать? Смерть – самое страшное, что ждет человека. Не стреляйте в нас! Не пытайте нас, не топите нас, как котят! Вы не хотите нас? Мы сгодимся в другом месте! В чужом! Мы украдем его, и оно станет для нас родным. Мы – украдем – родину!
Море тихо светилось. Фосфоресцировало. Мне до боли хотелось свесить руку с борта и потрогать воду, теплая ли, но я ужасно боялся это сделать. Лодка была так полна народом, что малейшее движение тела – и она дала бы крен. Поэтому все, видать, предупрежденные капитаном, сидели неподвижно. Дина спала. Она сморилась. Привалилась горячей головой к моему плечу. Я обнаружил, что у меня обгорели плечи. Я же сидел без рубахи. На плечах вздулись волдыри. Боль невыносимая. Я оторвал от рубашки рукав. Это будет шляпа. Дина проснулась. Я натянул рубаху. Над нами, высоко, над нашими затылками стояла огромная, чуть синеватая луна. Мы, у самого борта, сидели чуть выше всех, на поставленном на-попа ящике. Лодка, если глядеть сверху, напоминала вскрытую консервную банку, и внутри жратва: то ли мясо, то ли рыба, а может, икра. А может, зеленый горошек. Если Бог захочет нами отобедать, он играючи, шаловливой рукой опрокинет банку. И тогда мы все будем медленно плавать в супе. В соленом.
Темная, синяя, очень теплая ночь. Прозрачная, как бабий самоцвет. Я обнял Дину за плечи. Она просунула руку мне под мышку и обняла меня. Так мы обняли друг друга. И так сидели. Словно памятник тому, чего не могло быть никогда.
Сидели, со всех сторон стиснутые народом; народ нас тоже обнимал – боками, плечами, локтями, спинами, задами. Мы сидели тесно, торчали на дне этой лодки под полной луной, а луна лила мертвенный свет, глядела на нас своей призрачной рожей. Море расстилалось вокруг. Морю конца не было. Везде море. Дина шепнула что-то по-арабски. Я не отреагировал. Потом она шевельнула головой и тихо прошептала на своем ужасающем русском: "Ми ехаль свабодиу. Свабодиу".
Свобода, черт, свобода, думал я тогда, на черта мне, и без того свободному, свобода! Я не знаю, что со мной будет: это не свобода, это неведение. И тревога. Я могу утонуть в этом море – это не свобода: это рок, судьба, а от нее не уйдешь. Девчонка эта цепляется за меня, какая же это свобода? Она свяжет меня по рукам и ногам. И все же я без нее на этой дурацкой свободе – ничто. Мужчина, цепляйся за женщину. Она – выведет.
К свободе или к чему другому, это уже неважно.
Жрать хотелось как из пушки. Мы залезали в наши рюкзаки. Потихоньку жевали наши припасы. Рядом сидел чернявый, дико курчавый мальчонка. Он жадно глядел на нас. Как мы едим. Я отломил кусок медовой лепешки и протянул ему. Он взял аккуратно, грациозно, а ел жадно, зубы в лепешку запускал как зверь. И крошки с ладони подлизал. И опять смотрит. Дина скормила ему всю банку сардин. Он брал рыбу пальцами. Мордочка вся в масле вымазалась. Масло капало ему на штаны. Я искал глазами, где его родители. Наклонился к нему и спросил: "Мама? Где мама?" Это слово, мама, знают все. Без перевода. Кучерявчик показал пальцем: вон мама! Чуть поодаль, на лавке, тесно сжатая людьми, сидела молодая женщина, чуть постарше Дины. Она кормила грудью ребенка. Младенец был такой же кудрявый, как его брат. Южные народы вообще очень волосатые. Я завидовал; я уже слегка лысел. Есть такая пошлая пословица: у счастливого растут волосы, а у несчастного ногти. Значит, я был реально несчастен, бать.
Опять задремали.
А когда рассвело, началось!
Утро залило жарой лодку и море, мы все продрали глаза, встряхнулись, глядели вперед и видели: вон он, берег, в дымке, в утреннем тумане, а близко! Кажется – близко! Я всюду слышал, все произносили, кричали, шептали одно слово, похожее на "Италия". Посмотрел на Дину. Она кивнула: Италиа! Ну ничего себе, подумал я, вот я и до Италии добрался. Красоту ее хоть погляжу! Мне художники говорили: это земля художников. Мне! Художнику! Какой я, к черту, художник. Я только притворялся им. Неудачно. Не выдержал марку.
Все загомонили, возбудились, задвигались. Повскакали с мест. Это лодку и погубило. Мы оглянуться не успели, как она накренилась на правый борт, а мы там как раз сидели, завалилась и стала подниматься днищем вверх. Все заорали, и мы тоже. Я одной рукой вцеплялся в закраину борта, другой прижимал к себе Дину. Напрасно! Лодка перевернулась килем вверх, красным своим, кровавым килем. И все мы вывалились в воду. Все живые людские консервы. Вся деревянная банка.
Батя, я скажу тебе, это черт знает что такое, тонуть. Не приведи Бог никому тонуть. Лучше все что угодно: пуля, веревка, даже огонь. Когда ты тонешь и воду хлебаешь, ты никакого сознания не теряешь! Ты все соображаешь! И ты на дно уходишь именно так, как мне и привиделось: медленно, тяжко, ужасно, выпуская пузыри изо рта, глупо, нелепо перебирая ногами, бессмысленно двигая уже не нужными руками, я именно так и тонул, и рядом со мной бешено ворочалась и билась в воде Дина, она пыталась сама выплыть и меня вытянуть. Милая девочка! Я благодарен ей. Я так ее помню. Она была такая ласковая. Как лань, как домашняя кошечка. Но, когда надо, она могла быть очень сильной. Редкое качество в женщине. А может, и нет. Есть версия, что женщины сильнее нас. Надо проверить.
Все мы, бать, то спасаем друг другу жизнь, то убиваем друг друга. Душим, топим.
И тот, кого ты спас вчера, сегодня спасет тебя.
И того, кто спас тебя вчера, сегодня ты убьешь.
Жизнь у него – украдешь. Для себя.
А может, для кого другого. Так тоже бывает.
Лодка плавала брюхом кверху, как рыба, убитая взрывчаткой, а вокруг лодки плавали мы все, несчастные люди, беженцы из Африки в Европу! Вода теплая, кто-то держался на поверхности, бил руками по воде. Кто-то судорожно, крупными саженками, плыл к берегу. Кто-то спасал родных и тонул сам. Кто-то никого не спасал, а спасал свою шкуру. Я погружался в воду, я внезапно весь отяжелел, руки и ноги налились чугуном, и тут меня снизу, из воды, мощно вытолкнул наружу, на поверхность моря, будто играющий кит, или дельфин, или кто другой. Будто железной болванкой мне саданули под зад. Я выплыл пробкой. Выпучил глаза, воздух ртом хватал. Глазами искал среди орущих голов Дину. Не находил! Люди тонули. Они тонули, бать, целыми пачками! Захлебывались! Поднимался ветер. Он дул с моря на сушу. Играли волны. Волны легко и весело захлестывали людей. Вода, это великая стихия, вода все пожрет. Если вода вдруг нахлынет на сушу, вся, суша уйдет под нее, и всего нашего мира как не бывало. Головы и руки исчезали в волнах. Море ело людей, это был его завтрак. Я слышал чей-то зычный крик. Он бестолково разносился над морем. Может, это кричал капитан. Так близко был берег!
Так близко!
Я задыхался. Уже хорошо наглотался воды. Я до сих пор не знаю, кто меня вытолкнул наверх. Рядом со мной бил руками по воде тот мальчонка, кучерявый. Я оглянулся. Матери его нигде не было. Мать и кудрявый младенец, видать, уже утонули. Люди тонули и орали, но все равно плыли к берегу, плыли. Я увидел Дину. Она барахталась невдалеке. Я подплыл к ней, подхватил ее под мышку, одной рукой греб, другой ее тащил. Она шевелила ногами. Ее волосы развились и облепили ей лицо и рот. Она была как рыба, опутанная черной сетью.
Потом она ушла с головой под воду и захлебнулась.
Я еле успел поймать ее, как большую рыбу.
Навстречу нам, с берега, бежали люди. Они заходили в воду, кто-то бросался вплавь. Подхватывали нас. Выволакивали на песок, на камни. Показалась моторная лодка; она плыла к людям, и люди уже лезли на нее, хватались за ее борта, а кто сам не мог залезть, того подхватывали под мышки и втягивали в лодку. Нам что-то кричали на незнакомом языке. Это были итальянцы. Из моря на берег все вынимали и вынимали людей – кого живого, кого мертвого. Тех, кто не подавал признаков жизни, складывали рядом, тут же прикрывали чем угодно – тканями, целлофанами, рыбачьими сетями, старыми плащами. Не надо видеть лицо покойника. Покойник, даже если глаза у него закрыты, все равно глядит тебе в душу. И молча говорит: ты станешь такой же.
Я сам догреб до берега, сам вытащил на камни Дину. Она была без сознания. Я доволок ее до залитых солнцем сухих плоских камней и тихо уложил на камни, лицом вверх. Тряс ее. Бил по щекам. Бессмысленно. Потом вспомнил: искусственное дыхание! Рот в рот. Вдыхаешь воздух в рот, потом надавливаешь на ребра. Кажется, так. Или не так? Некогда было вспоминать. Да и не подсказал бы никто. Я наклонился над Диной. Отвел черные мокрые волосы от ее рта. Прижался губами к ее губам и вдохнул в нее свой живой воздух. Из своих легких.
И еще раз. И еще раз. И еще.
При этом я старательно надавливал ей обеими руками на грудь.
Старался не очень сильно давить; боялся раздавить. Ребро сломать.
Она дернулась, повернула голову, и из легких на камни у нее вылилась вода. Она закашлялась. Кашляла надсадно, и из глаз у нее потекли слезы. Я вытирал ей слезы ладонями. Вокруг нас сидели на песке, валялись на камнях, обнимались и плакали люди, выжимали волосы, ложились на живот и целовали землю, поднимали лица к солнцу и страшно кричали всякие свои восточные проклятья. Дина лежала на камнях и глядела на меня снизу вверх. Солнце палило ей лицо, мне затылок. Люди на берегу копошились под солнцем, мокрые, потрясенные, среди нас и вокруг нас бегали итальяшки, быстро лопотали, воздевали руки, уже куда-то кого-то тащили – за руки и за ноги, на носилках, на руках. Катерок подбирал в море еще плывущих. По берегу бежали аквалангисты, на ходу надевали ласты: нырять, спасать тех, кто ушел под воду. Кого они спасут? Зачем? Чтобы похоронить?
Бать, я бы не хотел быть утопленником, нет. Ты всплывешь, опухнешь, тебя съедят рыбы. Земля и вода все живое съедают. Мы – пища не для Бога, нет. Мы – еда для самой земли. Самая вкусная, желанная. Трудно это осознать. Но, если осознаешь, гораздо спокойнее станет.
Мы были бедные беженцы, итальяшки – хозяева. Нас обогрели. Высушили. Переодели во все чистое. На солнце мы с Диной высушили наши паспорта: они были у нас за пазухой, во внутренних карманах, к счастью. Потом нас накормили. Отвезли нас от берега, где мы пережили настоящий ужас. Привезли в странный городок: одни палатки на пустыре, как грибы с круглыми шляпками. В палатках уже живут люди. И тоже восточные. Они сообщили нам, что они из Туниса. И так же, по морю, сюда добрались. Но их лодка не перевернулась. Все целы, живы. Лица, гляжу, довольные. Веселые. Из палаток запахи еды доносятся. Дети малые шныряют. Вон ребенок на руках кошку тащит! Короче, жизнь бьет ключом. Вот здесь мы будем жить? Мне было все равно, где: лишь бы жить. Когда я говорил себе: я жив, – мне хотелось кататься по земле и дрыгать ногами от радости. Дина была как заторможенная. Время от времени она кашляла, и у нее горлом шла кровь. Я подставлял ей под кровь свой носовой платок. Мне его когда-то, в Сирте, Мансур подарил. Подарок пригодился.
Тяжелых отправили в госпиталь, а мы были легкие. Мы были – жители. Жильцы. Нас с Диной затолкали в палатку, там уже жили люди. Семья. Они все обступили нас, цокали языками, качали головами, как китайские болванчики. Усадили на кошму. Дина поджала под себя ноги. Мне по-восточному неудобно было сидеть. Я сел по-русски, грубо вытянув ноги вперед и чуть раздвинув. Дина что-то слабым голосом объясняла старухе в громадном платке из толстой грубой ткани. Указывала на меня. Возможно, она говорила, что мы муж и жена, чтобы снять лишние вопросы. И это было правильно. Семья в той палатке жила большая: старуха-мать, муж, жена, юноша, может, брат мужа или жены, и пятеро детей. Для Востока, кстати, и не так чтобы большая. Там бывают кланы и покрупнее. Детей рожают щедро. Я вспомнил курчавого мальчонку. Утонул он? Жив? Кто теперь накормит его сардинами в масле из консервной банки?
Нам постелили вместе. Мы не раздевались, хоть было жарко и душно. Увалились, обняли друг друга. Старуха укрыла нас еще одной кошмой. Жалостливо шептала, причитала над нами. Мы провалились в сон.
Батя, человек все время куда-то плывет. Куда-то бежит! Так устроен человек. Вернее, так устроен мир. Надо двигаться. Сядешь сиднем – помрешь. Нет, ну ты так или иначе помрешь, это ясно, но просто когда ты идешь, плывешь, бежишь, летишь, ты жив. А когда ты спишь? Я так думаю, сон – это маленькая смерть. Ты триста шестьдесят пять дней в году окунаешься в смерть. В самую настоящую. Ты отключаешься, ничего не видишь, не слышишь, не чувствуешь. Сны, скажешь? А разве сны – это признак жизни? А вдруг сны – это намек на иной мир? И нам его слегка, немножечко показывают. Ну, чтобы мы хоть одним глазком заглянули в то, что будет после смерти. И, кстати, может, после смерти как раз никакого зрения, ну, чтобы мы что-то там увидели, и никакого сознания, чтобы мы думали о чем-то, не будет; там будет вот это все, что мы порой видит во снах, только мы этого всего уже не будем ни видеть, ни слышать. А что же там с нами будет? Бать, а ничего не будет. Я трезвый реалист. Ничего. Пустыня. Выжженные камни. Берег синего моря. Жара. Только ты этого ничего не видишь. И жара тебя не жарит. А море в тебя не плещет. Все это есть, да. Только тебя нет.