– Я тоже.
Когда она уже дошла до двери, беззвучно и грациозно, а сама крупная, тяжелая, старая, – Илья Ильич весь потянулся с кровати вслед за ней, и ему казалось, над матрацем приподнялся, скрючил горячие бессильные пальцы, и губы лепили, выпускали вдогон женщине легко летящие, прозрачные слова:
– Спасибо, спасибо, что не обманули.
Он лежал в странной больнице. Он больницу рассматривал большими глазами, будто впервые в нее попал. Забыл, где лечился и когда. А эта, нынешняя, ни на что не была похожа. Новая, единственная. Врачи подходили к нему, щупали его там и сям; он отворачивал на подушке голову и делал вид, что спит – всхрапывал, вздрагивал. Сам не понимал, притворялся или тело все само делало за него: ноги сами дрожали, легкие сами свистели. Будто в грудь Илье Ильичу кто-то налил крепкой наливки или настойки: булькало и жгло.
"Так люди, когда тонут, вдыхают воду. Очень больно, когда вода втекает в легкие. Но я-то не под водой. Я не под водой!"
Он утешал себя, как мог.
А странные стены косили страшным креном, сдвигались и раздвигались, и он таращил глаза, смутно понимая, что похож на рака. "Рак, рак, а вдруг у меня рак?" Вспомнил: одна знакомая дама, с крашеными кудрями и крашеными ногтями, знающе говорила ему: "Мы все умрем от рака, если до него доживем".
Лампа падала на него с потолка. Тускло, ущербной луной, мерцал казенный плафон. Иногда плафон казался ему лысой головой мертвого ребенка. Его жена делала аборты. Шесть абортов. Когда возвращалась домой из женской больницы, ему казалось: она несет перемазанного кровью убитого младенца в подоле.
– Не падай на меня, мой сын, – вылеплял он сухими губами.
Иногда рядом звучали четкие сухие, как выстрелы, шаги. Это по гладким плитам подходила к его койке медсестра. Протягивала руку и мазала ему губы ваткой, накрученной на корнцанг и намоченной в воде. Он слизывал воду с губ, а потом слепо шарахался на койке, вжимался в подушку с черным скорпионом инвентарной печати, – боялся. "Это гибель, гибель. Надо спрятаться. Надо спастись".
А спасения не было. Он оглядывался, жмурился, искал зрачками, искал мыслью – не было спасения нигде.
Под кожу входили стерильные иглы, шприцы мерцали и опорожнялись, и Илья Ильич уставал думать и засыпал. Заслонившись рукой от скошенного, движущегося потолка, от наползающих на него кривых стен, выставив вверх кочергу локтя, он спал, и сон оказывался сильнее страха. Во сне он не терял способность слышать. А иной раз и видеть. Сон перестал быть плотной пеленой, надолго закрывающей мир. Сон стал толстой прозрачной линзой, и сквозь ее чудовищное увеличение все было видно – и то, как он однажды пытался изнасиловать наивную девочку в чужом подъезде, а у него не получилось; и как на южном пляже на него навалились трое грузин, держали, а четвертый обчистил его спортивную сумку, и, уходя, они ухмылялись и лопотали по-грузински гортанно и грубо, и один сделал ему нос и густо плюнул в его сторону. И то, как они с женой, тогда еще не женой, поссорились в ее нищей питерской мастерской, на чердаке на Шпалерной, и она перебила всю посуду – рюмки, чашки, плошки, китайскую антикварную вазу. Потом они подметали осколки в дырявый совок, и он так четко, ясно видел эту фарфоровую пыль и глиняное крошево. Видел женские руки. Женщина порезала ладонь об осколок и заплакала. А он засмеялся. И тогда она тоже засмеялась.
Все это он видел сквозь толстую, колыхающуюся воду тоскливого сна.
Сон кончался, и явь наплывала на него иным сном. Человек в белом халате садился на его койку, мял ему руки, оттягивал веки, стучал по груди, махал рукой, и по его знаку тащили к утлой койке нелепое сооружение с рогами вверху, с прозрачными трубками и полными крепкой пьяной водки пузырями. Пузыри крепились на самый верх железной палки. Илья Ильич бормотал:
– Дайте мне выпить, дайте, дайте. Водки стаканчик, полстаканчика. Чистая как слеза.
Его глаза превращались в мелких рыб, в уклеек или плотву, и плыли подо лбом в разные стороны. Зрачками он пытался указать на верхнюю недосягаемую водку. Ему больно, остро хотелось выпить, как встарь, и тепло, горячо забыться.
"Каково это – быть пьяным? Это чудесно, превосходно. Жар и радость".
Мычал и силился приподняться. Человек в снежном холодном халате останавливал его. Клал руки ему на плечи и мягко укладывал обратно. Слова над головой Ильи Ильича текли размеренно, плавно. Слова были тоже рыбы, и они медленно шли под водой, в прозрачной гиблой толще. Огибали голову Ильи Ильича и уплывали ему за затылок.
Что-то было такое великое и обреченное в звучании чужих мерных слов, он и вспомнить не мог.
Немного из этих слов застревало у него под лобной костью: все напрасно, а вдруг нет, позвонить Матвею Филиппычу, посоветоваться, может, еще все операбельно, да тут козе понятно, что не операбельно, а может, Матвей Филиппыч возьмется, да что вы старика будете беспокоить, у него самого сын сейчас умирает, гляньте на снимок, понятное дельце, все глухо, как в танке, все, пиши пропало…
Слушал свое дыхание. Оно становилось все влажнее и чаще. Он тоже плыл, вместе с рыбами; плыл рядом с собой, неподвижно лежащим. Иногда близко пахло съестным: кашей, супом. Илья Ильич поворачивал голову и носом указывал на тарелку. А сказать ничего не мог.
– М-м-м… м-м…
Тарелку брал круглый как шар, небритый мужик в старомодной полосатой пижаме. Подсаживался к Илье Ильичу, подносил ложку с супом ему ко рту. Илья Ильич не мог проглотить суп, бодал ложку, суп выливался на одеяло. Толстый мужик матерился, вошедшая в палату нянечка ругалась нежным голосом крепкими словами.
– Язви его! Опять все одеяло залил! И на полу суп! В бога-душу…
Толстый мужик сам доедал суп Ильи Ильича. Не брезговал.
В палату втекала ночь, и Илья Ильич видел ночь насквозь, как черный аквариум. Внутри ночи все светилось и шевелилось. Ночь была живая, а он умирал.
"Несправедливо… нельзя так…"
Что нельзя, он и сам не знал. Но понимал: нельзя, невозможно.
"Возможно, именно это одно и возможно", – говорил густой плотный голос внутри него.
Потом голос перемещался и доносился сверху, но слов было не разобрать.
Утром опять приходил доктор. Илья Ильич не знал, что это доктор. Он чувствовал: живое тепло рядом, настоящее тепло, живое существо, от ноги идет жар, чье-то тело поджаривают на костре. Огонь горит, кровь течет по жилам, голоса перебрасываются непонятными веселыми словами. Язык! Он забывал язык, но он видел, как горят и тлеют слова, складываясь в живые руки, ноги, плечи, щеки. Его руки? Его слезы?
Он пытался плакать, но это было все бесполезно. Ненужно.
Врач медленно, будто нехотя, вставал с его койки. Пружины лязгали.
Больные в палате внимательно, мрачно глядели на врача.
– Что, доктор? Как оно? Все, кранты?
– Жить-то Ильич будет?
– Молчите. Ясен перец.
Врач поднимал плечи, как ворон – крылья. Тер ладонью ухо, будто отморозил.
Молча выходил в дверь. Больные провожали его глазами. Тоже молчали.
Потом один из больных говорил:
– А что говорить.
Илья Ильич видел много чего и уже не удивлялся. Глаза находились у него под черепом, и зрение теперь пребывало там же. Глаза смотрели не наружу, а внутрь, и он уже привык к этому: глаза шарили по временам, выуживали забытое, окунались в будущее, и там было всего интересней. Он смотрел жадно, понимая, что однажды наступит слепота. И все кончится.
"Все? Что – все? Весь мир? Или мир будет, а кончусь – я?"
Видел выгиб огромного шара. Выжженные камни, серый и красный песок. Видел странных зверей – с виду чудовища, а глаза человеческие. "Это люди, такие люди стали. Ужас. Как жаль". Видел странные гигантские машины – они громко тарахтели, над ними поднимались крышки огромных люков, из дыр высовывалось множество голов – людских или звериных, он уже не разбирал. Машины грохотали по грязи, по бездорожью, после них на теле земли оставались красные раны, рубцы. У будущих машин, как у нынешних танков, были пушки, только очень много, и пушки топырились в разные стороны. Он глядел на железных пауков сверху. "Новые машины для смерти. Чем стреляют? Каким огнем? Огонь все тот же. Он не изменился".
Он еще слышал. Слух причинял больше мучений, чем тайнозрение. Он хотел избавиться от ушей, хотел навек зажать их ладонями, и не мог поднять к голове руки. Беспомощно прижимал к подушке то одно ухо, то другое. Становилось немного легче. Голоса вспыхивали, жгли и давили. Взрывали череп изнутри. Когда становилось невыносимо, он орал.
Так ему казалось. На самом деле он немо разевал рот.
Звук входил в ухо и выходил из другого. Протягивался нитью. Шар головы висел на тонкой металлической нити, и она разрезала надвое мозг. Одна половина думала, другая – плакала.
"Хочу ли я есть? Смогу ли глотать?"
Глотка сначала ссохлась, потом стала смерзаться. Медсестра пыталась напоить Илью Ильича водой из стакана. Илья Ильич откусил от стакана кусок стекла. Выплюнуть не смог. Сестра осторожно вытаскивала осколок изо рта Ильи Ильича и содрогалась от отвращения.
– Фу, какой беззубый, – громко сказала, не щадя других больных.