Марк подумал на мужика: дьявол! – а на царя: вот Бог! я увидел их, наконец-то! – но он ошибся и все перепутал. Мужик в грязных штанах и был истинный Бог. Он тихо, боязливо ел за роскошным столом, то и дело потрясенно, восторженно оглядывая все его великолепие. Засовывал ложку в рот, потом отшвыривал ложку, вилку и брал еду руками. Изредка взглядывал на царя. А царь был не прост. Царь прикрывал всею своей роскошью гнилое, гадкое нутро. А впрочем, дьявол разве признается, что он есть гниль и гадость? Что он – самый умелый, искусный вор всего подлинного и бесценного, что только водится на земле и выше земли, в незнаемых глубоких небесах? Никогда. Царь, это и был дьявол, тут Марк просчитался, он не узнал его, его нельзя было узнать в торжественном, не подступись, обличье. Как много людей клюют в мире на роскошь, на позолоту и огромные, на холеных пальцах, перстни! Восхищаются богато расшитым тюрбаном, скипетром и державой, короной на лбу! Верят власти. У кого власть, тот и прав. А других – к ногтю. Мировой порядок таков был во все века. Ничего не изменилось! Дьявол своровал у человека самое главное – Бога. Он прикинулся владыкой и Богом – для того, чтобы человек, едва дыша от восторга и раболепия, слепо пошел за ним. Куда угодно. Хоть в пасть Зверю.
А где Зверь, пытался оглянуться Марк и не мог, где же Зверь, он что-то невнятное в жизни своей слыхал про него, вроде у него сто копыт, дюжина рогов и семь голов, семь зубастых пастей, на нем кто-то сидит, отсюда уже не рассмотреть, кто, вот это знатное чудовище, оно больше на дьявола похоже, что ни говори. Не было нигде Зверя; ни даже тени его. Молчала ночная комната. Нежно, медленно ходили призраки его сестер за диваном, за шкафами, в плавном танце поднимались и опускались тонкие мертвые руки. Нет! бессмертные! Все дышало бессмертием, и этот стол, укрытый золотой парчой, полный яств, и этот мужик, он жадно доедал людскую пищу, и этот хитрый, донельзя усталый от людей, надменный царь, вот он наконец схватил за горло медный сосуд, поднес ко рту и отхлебнул большой глоток, и рот рукавом утер, и оцарапал губы жесткой парчой, и в комнате густо и пряно запахло пустынным вином.
Тюрбан, дьявол сидит за столом в восточном наряде, значит ли это, что воскрес Восток? И воскрес жирный Мансур, и воскрес тот кудрявый седой ливиец, прилюдно истыканный ножами и штыками? И воскресла бедная Дина? Ведь она от смерти спасла его. А сама умерла. Дьявол, разве не ты подослал ко мне на ночной морозной улице танцующую елку с восточным золотым лицом в темных колючих ветвях? Она станцевала мне посреди улицы мой единственный праздник. Как жаль, что я сам не сплясал вокруг нее! Не пошел одиноким хороводом! Нет, такое мог сделать только Бог! Чей Бог? Какой страны, какого мира?
А я кто, спрашивал он себя, я-то сам какой страны, какого мира?
И вот я умираю. Настал мой час! Ты подумай, говорил он себе немыми губами, я сейчас закрою глаза и больше не открою их никогда, никогда. При чем тут Бог? И дьявол, дьявол тут при чем? Да ни при чем. Не нужны они тебе. Не сможешь ты ничего стоящего крикнуть им. И попросить их, бессильных, ни о чем не сможешь. Значит, напрасны они в земной жизни? Зря их себе выдумали люди? Но чем ближе он придвигался к тому порогу, за которым, он это знал, начнется настоящий переход в иное бытие, а это все только разминка, все только боль в груди и животе, внутри, и снаружи боль от кровавых пролежней, – чем медленнее, но упорней, настойчивей он продвигался вперед по этому последнему живому пути, тем больше он сомневался в своей правоте. Зачем-то же они оба нужны были человеку! И дьявол, и Бог!
Он увидел себя стиснутым каменными стенами. Камень поднимался отвес. Окон не было. Слепые стены. Узкий проход. Он идет, камни цепляют его за голые руки и ноги. Он голый. Нагой. Из бани? Мылся? Или только родился? А разве взрослыми рождаются? За ним, за его спиной, слышались крики. Напирала незримая толпа. Он слышал звон копий о щиты. Шорох одежд. Пахло женскими притираньями, конским потом и потом людским. Вопли вздымались бешеными волнами, опадали. Звенели о мостовую копыта. Взлетал и падал плач. Крики сшибались в воздухе: кричали о нем, про него. Голому, ему надо было идти. Боль легла наискось на плечи, спину. Обожгла. Он ощутил, что несет тяжесть. Со спины на камни сполз, упал деревянный брус. Сильнее зазвенело железо о железо. Мычали быки, ржали кони, хохотали девки, в него камни бросали дети. Он не понял, зачем он здесь шел, узкими каменными вратами; и, главное, куда он придет. Когда далеко, в туманном мареве, закачался пологий голый холм и два креста на нем, он попытался угадать. Не получилось. Он был слишком человеком, и слишком не верил он в земные преданья, чтобы так сразу, с ходу, все угадать.
А ноги все сами угадывали за него, и спина угадывала – она волокла на себе третий крест; и плечи угадывали, ему полосовали их плетьми. А где же штыки и ножи, когда ими будут живую его плоть протыкать? Он понял, зачем ему показали ту азиатскую казнь. Все казни мира похожи! И все смерти мира! Неважно, где ты умираешь – в своей ли постели, на вершине голой горы! Тебе суждено! И – каждому суждено! Это трудно понять, каждому. Но, когда понимаешь, разве легче становится? Становится еще тяжелее.
В плывущем горячем мареве он шел, волоча на себе крест, к этой страшной вершине. Он спрашивал себя: Марк, а ты что, разве и есть тот мужик, что давеча так жадно жрал царскую еду за накрытым парчою столом? – и сам себе отвечал: да, я и есть тот мужик. Просто сняли с меня грязные портки! И стал я самим собой! Голым! Как все мы, когда рождаемся! Но ты же умираешь, твердил он сам себе, все же наоборот, какое рождение, смерть это! И вдруг он сам себе сердито отвечал, даже сам удивился, как гневно: да что ты мелешь такое! это я – рождаюсь! вот увидишь, я рожусь! и трех дней не пройдет, как – рожусь! Мама, крикнул он, мама, хоть бы ты ко мне пришла! Хоть бы ты мне сама сказала: сынок, ты прав! Прав ты! Все так, по-твоему, и будет! Да хоть бы отец явился и сказал.
Отец! Отец!
Он не видел, как из толпы, напиравшей на него сзади, выскочила вперед его мать; она упала на колени и закричала, и закрыла лицо руками. Она услышала его, а он не услышал ее. Спине внезапно стало по-детски весело и легко, его освободили от ужасной ноши, и он видел, как солдаты в медных шлемах врывают в сухую землю массивный столб с чуть косою перекладиной. Пошатываясь под резким ветром, он стоял и глядел на орудия людской казни. Страшная смерть, ну что ж, пусть так! А какая разница! Она вся страшная! Любая!
Схватили, поволокли.
Украли его у жизни.
Взгромоздили вверх, закинули руки за перекладину, привязали грубыми веревками. Должны еще и гвозди вбить, так было на картине сибиряка того несчастного, им убитого, Славки, он же, бедняга, рисовал распятие! Гвозди, чугунные, мощные! И чтобы в ладони вбили! Молоток где?! Где мой, родной ужас?! Тоже украли?!
Он осознал в один миг: он украл жизнь у Бога своего, и вот Ему – ее – возвратили: отняли у него, хитреца, и Богу вернули. А жизнь Бога есть Его смерть, ну что тут непонятного. Умри и возродись! "Я Бог, я воскресну", – утешающе шептал он себе, ни на грош не веря себе.
Нет! Не воскреснет человек, и не расточатся врази его, как бормотал когда-то над его бедной, детской кроваткой его отец. Отец бормотал про Бога. А про человека нет никаких молитв. Яко исчезает дым, не исчезнут! Яко тает воск от лица огня… и не погибнут никакие беси…
Три креста стояли в серой тусклой мгле, три креста. Внезапно налетел ветер и вихрь, пыль поднялась, и косые серые, черные и серебряные струи дождя застучали о сухую землю, в медные шлемы и латы солдат, в размалеванные лица дешевых женщин на ночь. Сквозь серое ничто еле просматривались три креста, близкая ночь закрывала их от любопытных глаз серой мокрой тоской, стеной безумной небесной воды, и хлестал ливень, размывал землю, и изгибались на крестах тела людей: плохие они были или хорошие, теперь это было все равно, дождю так точно все равно, и ветру, и небу, серому и кудрявому, как нищий табачный дым. Дым овевал три креста, дым клубился вокруг закинутых к небу голов и орущих от боли ртов, казнь совершалась, таков был конец этих трех жизней, и Марк орал сам себе: я не вор! Не вор! И людям, что столпились внизу, под крестами, и укрывали руками, досками и жалкой одеждой головы от дождя, кричал: я не вор! Не вор! Я не воровал! Это мной – воровали! Я только был орудием! Я – инструмент! Я просто инструмент! Пила, стамеска! Кто-то держал меня! Кто-то все делал мной! А я – нет! не воровал! я – чист, люди! я просто человек! По ошибке вы меня сюда заволокли, на крест! Здесь должен висеть Бог! Бог! А я – просто человек! Слышите! Человек!
Он орал, ливень хлестал струями ему в рот, он жадно глотал воду, последнюю, земную, скашивал глаза вниз и не видел ничего, кроме серого дождя, он слеп от дождя, зажмуривал глаза, но вода вымывала ему глаза, выталкивала их из орбит, пыталась пробить череп и залить холодом мозг, но он еще думал, еще жарко и страшно мыслил, и это было самое ужасное, как оказалось: умирать и осознавать это. Умирать и мыслить. Умирать и жить.
Отец! Отец! Где ты!
Отец подошел к нему. Держал в руках маленький таз с теплой водой. Он хотел откинуть одеяло, подложить под потное тело сына новый резиновый круг и нежно, медленно обмыть ему гнойные раны пролежней. Он увидел, как изменилось неподвижное лицо сына. Из лица вовне шел чистый, ясный свет. А рот изгибался мучительно. Рот стал страданием, а все лицо – счастьем. Матвей застыл с тазом в руках. Он хотел поставить таз на пол и не мог. Свет все тек из лица сына, вытекал наружу и обтекал всего Матвея, его руки, лицо и ноги. Матвей прерывисто, как плачущий ребенок, вздохнул. Согнулся и все-таки беззвучно, осторожно поставил таз на пол.
Когда он разогнулся, сын стал другим.
Свет исчез.
На лицо наползла тьма.
Изогнулись страдальчески брови. Мерцали и бились мышцы. Человек боролся с тьмой. С самим собой? С дьяволом? С Богом? Матвей отступил от ложа, видя последнюю борьбу. Отвернулся. Он не хотел стать свидетелем страшного таинства.
Он просто сел на табурет рядом с сыном, стараясь не глядеть на него, и взял в свою руку его руку. Так, рука в руке, они ходили очень давно. Когда сын только научился ходить.
***
Однажды Матвей так устал, что заснул, сидя в кресле, с половником в руках. Суп выкипел, кастрюля раскалялась и воняла. Матвей проснулся оттого, что слабые пальцы разжались, половник упал и загрохотал, и покатился. Матвей разлепил веки и часто, беспомощно моргал. Тер глаза кулаком, потом послюнявил палец и еще потер. Туманилось зренье и подергивалось ледком, как черная грязная лужа. Он унюхал горелое, тяжело встал, пошаркал на кухню. Ахал, выключал огонь, совал кастрюлю под холодную струю; она шипела, как змея. Сквозь кухонный шум до него донесся слабый крик. Сын звал его.
Матвей с грохотом и звоном швырнул кастрюлю в раковину. Вкатился в гостиную, рухнул на диван рядом с Марком.
– Сынок… сынок…
Шаталась у изголовья капельница. По лицу Марка ходили волны ужаса.
– Батя… Бать… А знаешь… я ведь и тогда… раньше… ну… давно…
– Что?..
– О своей смерти… думал…
Матвей не удивился этим словам. Он сейчас учился ничему не удивляться. Все, что делал и говорил Марк, все было последним, а значит, драгоценным.
– И что?..
– И то… Представлял себя… ну вот я грешник такой… жуткий… пробы негде ставить… и я умираю… а смерть, это же свято… Вот я мучусь на твоих глазах, батя… я муками этими… может… все искупил… а?.. нет?..
Матвей едва нашел в себе силы кивнуть. Марк следил за медленным, смущенным движеньем его старой лысой головы.
– Да…
Марк прерывисто вздохнул: раз, другой, третий. Задержал дыхание. Матвей думал отрешенно: сейчас будет кашлять, нужна тряпка, чтобы в нее кашлял, и сразу тряпкой вытирать кровь. Поднес тряпку ко рту сына. Марк покосился на тряпку. Зажмурился. Кашлял зло и стыдливо, с плотно сжатым ртом. Кровь все равно упрямо вытекла из угла рта и потекла по морщине вдоль подбородка. Матвей вытирал кровь и плакал. Громко, не стесняясь, в голос.
– Кашляй громче! Не стесняйся… вот в тряпку, я держу…
Отощалое тело Марка тряс, выворачивал кашель. Он отдышался и прохрипел:
– Жизнь моя… батя… это было одно воровство голимое… я предавал… доносил… продавал… уползал, чтоб не поймали… бил, убивал… я так жил… так вот и жил… я…
Матвей слушал. Затаил дыхание. Мял в руках омоченную кровью тряпку.
– Я считал… что только так… и надо жить…
Молчал Матвей. Тряпка жгла руки.
– И знаешь, бать, кем я был-то?.. ну, на самом-то деле?..
– Нет…
– Я был – тенью… тень я, и больше ничего…
– Какая… тень?..
Матвей растерялся. Сильнее мял, почти рвал пальцами кровавую тряпку. На губах Марка показалась красная пена. Он слизнул ее, как дети слизывают с губ варенье.
– Все такая… – Дышал громко, редко. – Я грабил… и становился тенью того, кого ограбил. Я… ему… им… подражал. Я сам… не сознавал этого… тогда. Сейчас… знаю… Подражал, чтобы… стать, как они… стать – ими… Почему так?.. Да я просто, бать… не мог… в мире… один…