Стоны затихли. Боланд сложил ладони замком и хрустнул пальцами.
– Я хочу сейчас ввести ей сразу сто единиц. Это заведомо кома. К бабке не ходи.
Сестре стояла наготове. В руках лоток. В лотке два шприца. В шприцах прозрачные жидкости. Одна смерть, другая жизнь.
«Черт, это же как мертвая и живая вода. Сказки сбываются».
Любины светлые, опалово-голубые глаза под шапочкой глядели прямо, серьезно, сосредоточенно. «Я для нее профессор. Почти как Зайцев. Ишь как навострила уши».
Обернулся к сестре.
– Давай!
Зачем они подошли так близко?
Эти птицы. Эти звери.
Это люди, у них руки и ноги.
Человек с головой крокодила. Женщина с головой змеи.
Кобра раздувает клобук. Глядит на зубастую пасть.
Крокодил улыбается. Он улыбается ей, Маните.
Манита, кричит каждый желтый зуб в крокодиловых деснах, какая же ты глупая, Манита! Ты даже за себя не можешь постоять.
Еще одна подошла. У этой над плечами мотается, трясется трусливо морда овцы.
Овца блеет: что надо, хозяин?!
И Крокодил щелкает зубами: давай, начинай!
У Овцы в руках тонкий, узкий серебристый флакон. Может, там водка? Дайте выпить! Дайте! Дайте!
На Корабле у кока, на камбузе, в бутылях, в заваленных соломой ящиках хранится ямайский ром и французский коньяк, и аргентинское вино, и китайская змеиная водка.
А чистый спирт – только у врача, у корабельного лекаря, у коновала.
Крокодил машет рукой. Овца ловко задирает Маните рукав. Обжигает холодной мокрой ватой. И серебряный флакон внезапно выпускает дикий острый клюв. В виде иглы. Игла прокалывает руку насквозь. Прокалывает сердце. Выходит под лопаткой. Выходит навылет, серебряной пулей. Тело изгибается. Тело будет бороться. Если вы мне душу убили – тело живо пока!
Манита выгнулась на койке коромыслом. Закричала. Опираясь кулаками на матрац, медленно, страшно, через силу поднималась. Размахнулась. Силы прибыли. Она больно, наотмашь, ударила кулаками по морде презренную Овцу. Выбила ей из рук лоток. Лоток с лязгом упал на пол. Синичка стонала. Крокодил выпустил сквозь зубы ругательство. Красный язык Крокодила дрожал в слюнявой пасти.
– Поди новый шприц с глюкозой набери!
Овца, поджав хвост, бежала по коридору и орала:
– Санитары в девятую! Санитары в девятую!
Солдатский топот ног. Рожи больных высовывались из-за дверей. За стеной мужской голос пронзительно завопил, подхватывая концерт женщин. Вбежали солдаты, запахло потом гимнастерок, они засучивали рукава, гремели сапогами. Наваливались, мяли, насиловали, закручивали руки. Сейчас будут стрелять. Всегда – будут стрелять! Нам без выстрелов нельзя! Такие уж мы! Нам – нельзя – без смерти!
Манита выгибалась, била по матрацу ногами, трясла головой. Волосы лезли в рот. Ее за руки держали дикие звери: тигры, ягуары. Она таких только на картинках видела. С тигра сползала вниз, по шерстяному боку, красная масляная краска. И черная ползла. И опять красная. Ей руки ломали. По ногам били. Держали крепко. Но она все равно вырывалась. Пот лился по телу холодными ручьями. Боль поднималась изнутри и заливала мозг, выкручивала мышцы. Она дергалась, будто кто дергал ее за веревки, привязанные к ногам и рукам.
Сон обнимал. Сон надвигался и падал сверху. Сон поднимался снизу, из-под койки, из под ее железных тяжелых ножек. Где я и кто я? Меня уже нет. Я птица, и сейчас взмою, пробью головой потолок и улечу с вашего пытального Корабля. Крокодил, уйди! Вот мой кулак, выбью тебе все зубы.
Подняла руку. Пальцы слабели, в кулак не складывались. Ноги подергивались и подскакивали, будто кто лупил ее молотком под коленки. Видимый мир расплывался белесыми, серыми пятнами. Мир становился слепым, безглазым. Мир больше видел Маниту. И Манита плохо различала мир. Мир, куда ты?! Постой! Вернись!
Она хотела опять размахнуться и ударить. Рука бессильно упала на матрац.
Я бьюсь с вами, звери! Бьюсь! Я вас всех… перебью…
Я не хочу… я не… я…
Не я…
Не…
Она видела то, что обычный человек не в силах увидеть никогда. Хвостатые ящеры медленно, важно подходили к ней. Огромные хвощи подламывались и рушились, накрывали ее пахучими темными лапами, и она перестала видеть небо и свет. Мышцы растворялись, размокали хлебными корками в молоке, выливались остылым чаем в мертвое блюдце, на скатерть, на натертый мастикой к празднику цветной паркет. Трехголовый змей хохотал, выпуская из трех пастей дивный голубой огонь. Одна голова грызла Манитину руку; другая терзала ее волосы; вырванные пряди валялись на золотом песке, кожа кровила, красные пятна расплывались на золоте, впитывались всепожирающим временем, исчезали.
Это снег! Это холст. Но я не помню, что такое холст! И себя ты не помнишь?
Ты не помнишь такую себя?
Вместо рук у тебя ноги. Вместо ног – руки. Вместо щек – низ живота. Вместо рта – горячая вагина. А зачем тебе язык? Это теперь не язык; это ты стала мужчиной, на миг или навек, все равно. Высунь – втяни, высунь – убери. Игра такая. Игра в любовь; игра в ненависть. Игра в телеса, они разные, и они у всех одинаковые. Какая разница, женщина ты или мужчина?
Вместо глаз извне тяжелые чугунные телескопы наставлены на тебя; и ты сама себе астроном, рассмотри же себя, как звезду. И ослепни.
Перед выпуклыми всевидящими линзами плывут картины. Они живые. Они меняются ежеминутно. Ты голодна – а они кормят тебя. Вливаются в тебя, заполняют тебя. Тебя сейчас вырвет, а они все втекают в тебя, распирают изнутри. Ты лопнешь! Кожа порвется! Терпи. Терпеть – больно. Терпеть – сладко. Терпеть – невыносимо. Ударь, молния! Прорви меня! Рассеки! Пусть вся краска вытечет на холодный белый кафель!
Вихрь. Вокруг тебя вихрь. Стань вихрем. Обратись в ветер! Ты же можешь. У тебя нет границ. Третья голова дракона прокусила твой череп; и весь красный воздух вышел из него, и взорвался под мирным небом, и ты сама стала войной и любовью. Крикни им, как ты их всех любишь! Крикни дуракам!
Дураки! Я вас люблю!
Дураки… я вас…
Вместо живота – солнце; оно сожжет все вокруг, берегитесь. Из пупка бьет бешеный свет. Белый, медовый, красный круг крутится, пылает, переливается изнутри, и сквозь тонкую перламутровую кожу летят, стреляют длинные, мощные, неумолимые лучи. Человек – зверь?! Человек – луч! Вы не заточите свет в тюрьму! Вы не изнасилуете его литием, инсулином, иным лекарством; не свяжете бельевыми веревками; не надаете ему пощечин; не разобьете его, как стакан или рюмку! Ах, рюмочка, моя голубочка… Я – свет в твоих хрустальных гранях! И я – из себя самой – за свое драгоценное здоровье – пью!
Дураки! Выпейте со мной!
Как больно! Как больно! Как больно!
Манита выгибалась на койке в чудовищных судорогах. Люба, вцепившись до белизны пальцем в спинку койки, не отрывала от женщины глаз. Чем она провинилась, что ей назначили такое лечение? На один сумасшедший миг Люба стала ею, этой странной распатланной больной, похожей на какую-то трагическую актрису, кажется, итальянскую, кажется, в военном фильме видела. Там грузовик, и солдаты, и женщина едет с ними в кузове; и у нее такое вот лицо, как у этой… как ее? Касьяновой?
– Ян Фридрихович… – Разорвала слипшиеся губы. – Разве нельзя…
Руки и ноги больной дергались как на шарнирах. Частота дерганий все увеличивалась. Вот она вся уже тряслась. Мелко тряслась, страшно; тряслась голова, тряслись кисти рук, трясся подбородок, вибрировал тощий торс. Люба обхватила голову руками. Сквозь пальцы деревенским творогом лез белый лен шапки.
– Сделайте же что-нибудь! Скорее!