Сперва за ноги схватила и ноги на диван взгромоздила. Потом напряглась, поднатужилась, завалила на диван тяжеленный, будто бронзовый, торс. «Будто дрова сгружаю. Рояль на ремнях волоку. Будто… гроб на полотенцах к могиле тягаю…»
Мысли текли и сшибались, яркие, злые. Нина приблизила лицо к Колиному лицу. Прислонила ухо к его шевелящимся табачным губам.
– Р-р-р-резво… прыгаю-у-у-ут… уйдите!.. уйдите от мен-ня… Кыш-ш-ш-ш!.. сгинь, пр-р-ропади…
Выпрямилась. Глядела. Крюков слабо махал рукой. Будто провожал поезд или пароход.
– Сгиньте, пр-р-р-роклятые!.. черти, черные, гадкие…
Отбивался от тех, кто наседал на него. Руку силился в кулак сложить – и не мог. Плевал без слюны. Дул. Плакал. Скалил зубы. Матерился.
– Черти-и-и-и!
Утих. Лежал вверх лицом. Сложил руки на груди. Пиджак распахнут. Рубаха облита вином. Все пили: и коньяк, и водку, и вино, и, может, самогон. Без удержу.
По лицу Нины медленно, обильно сползали слезы. Текли по шее и пропитывали кружевной воротник спальной сорочки. Врач, она поставила точный диагноз.
– Делириум, – тихо, сквозь слезы, сказала она.
Продукты надо было не купить, а добыть.
Достать. Выкопать из-под земли.
А может, снять откуда-то сверху, как подарок – с еловой колкой ветки.
Если ты зазевался, тебе не повезет. Мандарины в подвале выбросили? Успей отхватить килограммчик, желтых, пузатых, толстокорых, абхазских, кислятина, ну да ладно, все равно кожицу сожмешь – спирт пробрызнет. Селедку в гастрономе дают? Дают, еще как дают! Евлампия Ивановна доктору оставила; ох, уж оставила так оставила, сразу три селедины, да каких! Спины толще бревна, жир холодцом трясется! Клялась-божилась: с икрой. Ну, проверим, потирал ладони Крюков, ай, проверим! Нож острый, глаз острый. Зрачок озорно протыкает Нину, кругами, как кошка, ходящую вокруг стола; Нина смеется, Крюков вертит ножом, и он блестит ясно и колко и бьет в цыганское лицо Нины копьями света. Наврали все! Нет икры! Белое масло длинных толстых молок! Мужики, вздыхает Нина. Мужики, кивает Коля. Норвежские жирные мужики!
На разрезе селедка радужно-нефтяная, сизо-сине-алая, с золотыми и лиловыми разводами. Крков крякает от наслажденья. А водочка у нас к обеду есть, Ниночка, а? А водочки нет. Ну не сердись! Ну я сам принес. Изумительной. Я только рюмочку. И ты – рюмочку! И все! И больше ни-ни!
Ни рюмки, Коля.
Ни дня без рюмки, Нина?
А ты что брови сдвигаешь?
А ты что?
По стенам двух комнат в старой коммуналке – холсты, холсты. Колины картины. Работы смелые, свежие. Опасные. Почему? Для кого? Для тех, у кого власть. А что, власть следит за художником? А как же. Только это и делает. А зачем эта слежка ей, власти? А затем, что у художника – большая, сильнейшая власть: над сердцами. Не над жизнями и головами. Головы легко поснимать, эту задачу уже решали, и удачно. А вот вынуть ли изо всего народа сердца? Посложнее будет.
Опасный Крюков, пол-литра за пазухой. Идет шатается, поет. И когда картины пишет? Когда успевает? Всюду его пьяным видят. Всюду качается, пожарная каланча на широкой площади. Пьет и пьет, сначала весело, потом все страшнее и страшнее. Ах, селедочка, наилучший закусон! А то еще банку шпрот откроем, старый консервный нож выворачивает кровельное железо наизнанку, хищно, убийственно торчат зубцы по кругу жестяной ржавой крышки. И лежат, мирно спят внутри шпроты – золотые, серебряные, медные, парчовые шпротины, копченые шелковые рыбы, скорбно притихли, лежат штабелями и ждут. Ждут. Когда их съедят. Подцепят на вилку. Отправят в рот. Зачмокают. Размелют крепкими, а может, гнилыми зубами. Проглотят.
Все мы пища друг для друга. Все мы еда.
Мы – рыбы. Другие – рыбаки. Третьи – повара.
А над нами всеми – Главный Повар Страны. Он мешает поварешкой в котле. Вылавливает горячие, обжигающие куски. И даже не пробует, нет; прищурив зрячий глаз, незрячим, сумасшедшим – смотрит, оценивает, раскусывает, дегустирует. Готово – не готово.
И, когда надо, водой заливает огонь.
И пар встает над котлом. И брюхами вверх всплывает все живое, все то, что дышало, летало, плавало и бегало под солнцем, под толщей воздуха, неба и воды.
Картины Крюкова нехороши. Чем нехороши? Это мины, бомбы. Помилуйте, разве искусством можно воевать! Еще как можно. Искусство разит без промаха. А кулаки Крюкова тоже разят без промаха? Да от него разит на расстоянии! Он вечно пьян! Не подпускайте его близко. Он угрожает. Да что вы, товарищи! Чем это он угрожает? Кому угрожает? Тем, кто слабее. А разве он силен?
Сила. Сила кисти. Сила мысли. Сила цвета. Сила смеха. Сила боли.
Боль нельзя обнажать. А Крюков обнажает. Он бесстыден!
Он слишком ярок.
Он сумасшедший. Он напился пьяный. Зима суровая. Трескучие морозы. У него мастерская в подвале, в маленьком деревянном, срубовом домишке у самой кромки голубых мохнатых сугробов. Грузовики мимо грохочут. Стекла в рамах трясутся. Нина сидела у зеркала и пудрилась, окуная пуховку в серебряную пудреницу, на ней серебряные широкоплечие крестьянки стоят в хороводе, тяжелые снопы над головами держат, и гравировка: ВДНХ. Розовая, оранжевая пудра осыпалась на колени, на черный шелк платья. Застыла. Глядела на себя в зимнее зеркало. На пороге стоял Крюков, вытягивал перед собой окровавленные кулаки. Торчали костяшки. Синели, белели крепко сжатые пальцы. Разгибались. Дрожали.
Цепким глазом схватывал Нинин профиль, Нинин черный вороной затылок, Нинину шею, обмотанную черными гранеными кораллами.
Медленно поворачивалась. Медленно шагал вперед.
Медленно вставала. Медленно шатнулся.
Медленно подошла. Медленно разжал кулаки, ему это удалось наконец. Медленно поднял руки ладонями, как двумя красными лицами, к ней.
Нина. Я директору фонда морду набил. После худсовета. Я тебя ножом изрезал. У себя в подвале. И в печке сжег.
Коля, у тебя слезы! Коля, ты весь в саже! Как – меня?! Я вот, живая!
Тебя. Холст с тобой. Ты лежишь. Голая. Мой голый врач. Моя голая жизнь. Перед тобой амурчик держит зеркало. Ты отражаешься в тумане. У тебя лицо плывет, волосы мчатся черной тучей. Глаза горят и смеются. Ты моя. Ты – навек. Я сжег тебя. Ха! Ха!
Коля, ты же голодный! Коля, ты есть хочешь?
Я ничего уже не хочу. Ничего. Они сказали мне: Крюков, это талантливо. Поэтому она не должна жить. Я сам убил тебя.
Медленно обнял Нину окровавленными руками, пачкая платье; на черном шелке кровь не видна. Выпустил птичку, раскинув руки. Медленно сел на порог, как бродяга, калека. Обхватив голову руками, качался взад-вперед.
Коля! Что с тобой будет!
Меня отовсюду выгонят. Намаешься ты со мной.
Его исключили из Союза художников. Заклеймили как могли; с трибуны ругали пристойно и важно, а в зале – по матушке. Избитый директор художественного фонда Каштанов, позорно, смешно вымазанный йодом и зеленкой, показывал на Крюкова пальцем: в суд подам! в тюрьме сгною! Пудреница перевернулась, солнечная пудра вся высыпалась на паркет. Нина плакала и тихонько, по-собачьи, подвывала. Картины теперь нельзя было отдавать в фонд на закупки. Преподавать не мог и не умел. Устроился в парк, малевать плакаты. На завод пошел, оформителем. Отовсюду гнали за пьянство.
Плакаты, плоские деревянные щиты, слишком красные, слишком кровавые! Слишком огненные – краска пальцы обжигает, прожигает во лбу дыру насквозь. И в дыру свищет бесприютный, угрюмый ветер. Мастерская горит! Как горит? Почему горит? Коля, ты что, спятил?! Да. Я спятил. Видишь, мозг вылетает из моей головы и вьется по ветру, и летит, кудрявясь, и тает, и густеет, и улыбается, и кривится в диком волчьем плаче. Мозг мой! Огонь мой! Он горит! Видишь, жена, как он горит? Ярко! Издали видать!
Мозг, моя мастерская. Деревянный мой череп. Подслеповатые, подвальные мои окна, тусклые глаза. А я все ими вижу. Все. То, что есть, и то, что будет. Вот только что было, забыл. Память вылетела птицей. Усвистала вьюгой. Нет ее больше со мной.
Он, с вытаращенными глазами цвета льда, обмотал себе голову паклей. Из окон, торчащих из-под земли, из-под наваленных слоев снега, вырывались пламя и дым. Черный дым клубился и распухал, ветер жестоко рвал его, разрывал на черные погребальные лоскутья. Красное пламя лизало стекла, они трещали и плавились. Там, внутри, горели, пылали его работы. Двести его полотен. Двести холстов, замазанных яркой, ослепительной краской. Так красить мог только он! Крюков! В целом свете! И более никто! Никто, вы слышите!
Буянили. Пили. Курили. Бросили окурок. Затлел картон. Пламя, как песню, подхватили составленные штабелями холсты. Подрамники весело, дробно, мелко трещали, искрили, буйствовало косматое лисье пламя, голодно, хищно поедая щедро, богато раскрашенную любовь, рубиновую, мясную, дымящуюся жизнь, воронью безглазую смерть. Вот это – было! А вот теперь его уже нет! И так всегда. Жизнь моя, неужели и ты сгоришь! Навек! Навсегда! И крошки не останется, и капли! Краски мазка!
Мозг, где ты? Под волосяной крышей. Под деревянной матицей Под подвальными чадными сводами. Здесь, в старом как дырявый кафтан доме, у меня вчера была мастерская. А нынче она горит. Картины обратились в дрова. Все уходит. Вот сейчас, на моих глазах. Огонь! Батарея! Пли! Мы победим врага! Мы…
Это плакат. Всего лишь плакат, халтура, бездарная фанера, на ней бодрый рабочий, под ним квадратные красные буквы: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Ты набивал этот шрифт по трафарету. Вся жизнь набита Богом по трафарету; а еще говорят, что Бог – художник. Витя! Мишка! Куда вы! Собутыльники проклятые! Покинули меня! Разбежались!