Хирш горько улыбнулся.
– Людвиг! Ты же сам прекрасно знаешь, что в лагере на несколько сотен заключенных ночью ты абсолютно беззащитен. Придет «дух святой», устроят тебе темную и изметелят до полусмерти, даже синяков не оставив. Если не что похуже. Кому интересно расследовать какое-то лагерное самоубийство, пусть даже мнимое, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе?
– А комендант?
Хирш только рукой махнул.
– Комендантами в этих лагерях обычно назначают старых отставных вояк, которые ничего, кроме покоя, от жизни уже не хотят. Нацисты с их дергающимся строевым шагом, замиранием по стойке «смирно» и вообще военной выправкой нравятся им, в сущности, куда больше, чем наша сомнительная публика с ее постоянными жалобами на притеснения. Да ты же сам знаешь.
– Знаю, – отозвался я.
– Государство – оно государство и есть, – продолжил Хирш. – Здесь нас не преследуют. Здесь нас просто терпят. Уже прогресс! Но упаси тебя Бог от легкомыслия! И никогда не забывай, что мы здесь люди второго сорта. – Он достал свое розовое эмигрантское удостоверение. – Вражеские иностранцы. Люди второго сорта.
– А когда война кончится?
Хирш усмехнулся.
– Даже став американцем, ты останешься здесь человеком второго сорта. Тебе никогда не быть президентом. И где бы ты ни оказался, если у тебя кончается срок паспорта, тебе придется возвращаться в Америку его продлевать. В отличие от тех, кто американцем родился. Где, спрашивается, взять столько денег? – Он достал из-под прилавка бутылку коньяка. – Все, шабаш! – объявил он. – Сегодня я свое отработал. Продал четыре приемника, два пылесоса и один тостер. Плохо. Не создан я для этого дела.
– Тогда для какого?
– Хочешь верь, хочешь нет – я хотел стать юристом. И это в Германии! В стране, где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право – это то, что во благо государству. В стране радостного попрания любых конституционных параграфов. Но с этой мечтой покончено. Что еще? Во что вообще остается верить людям, Людвиг?
Я передернул плечами.
– Не могу я так далеко вперед заглядывать.
Он посмотрел на меня.
– Счастливый ты человек.
– Это чем же?
Он мягко улыбнулся.
– Да хотя бы тем, что счастья своего не ведаешь.
– Ну хорошо, Роберт, – ответил я нетерпеливо. – Человек – единственное живое существо, которое осознает, что оно должно умереть. Что ему дало это знание?
– Он изобрел религию.
– Правильно. А вместе с религиями – нетерпимость. Только его религия истинно верная, остальные нет.
– Ну да, а как следствие – войны. Самые кровопролитные всегда велись как раз именем Бога. Даже Гитлер без этого не обошелся.
Мы подавали друг другу реплики, как во время литании. Хирш вдруг рассмеялся.
– А помнишь, как мы в курятнике под Ланом в такой же вот литании упражнялись, чтобы в отчаяние не впадать? И лакировали коньяк сырыми яйцами? Знаешь, по-моему, ни на что стоящее мы уже не годимся. Так и останемся эмигрантским перекати-полем, цыганами. Чуть грустными, чуть циничными и в глубине души отчаявшимися цыганами. Тебе не кажется?
– Нет, – ответил я. – Так далеко вперед я тоже не могу загадывать.
За окном опускалась душная летняя ночь; здесь, в магазине, работало воздушное охлаждение. Компрессор тихо жужжал, и от этого почему-то казалось, что мы с Хиршем на корабле. Некоторое время мы молчали. В прохладном, искусственном воздухе и коньяк пился не так вкусно. В нем почти не чувствовалось аромата.
– Тебе сны снятся? – спросил наконец Хирш. – О прошлом?
Я кивнул.
– Чаще, чем в Европе?
Я снова кивнул.
– Остерегайся воспоминаний, – сказал Хирш. – Здесь они опасней. Гораздо опаснее, чем там.
– Знаю, – согласился я. – Только снам разве прикажешь?
Хирш встал.
– Опасны как раз потому, что здесь мы в относительной безопасности. Там-то мы постоянно были начеку и не давали себе расслабиться. А здесь появляется беспечность.
– А Бэр в Париже? А Рут? А Гутман в Ницце? Здесь нет закономерности, – возразил я. – Но следить за собой надо.
– Вот и я о том же. – Хирш зажег свет. – В субботу наш меценат Танненбаум устраивает скромный прием. Спросил, не могу ли я привести тебя. К восьми.
– Хорошо, – согласился я. – У него в квартире такое же воздушное охлаждение, как здесь у тебя?
Хирш рассмеялся.
– У него в квартире все есть. Что, в Нью-Йорке жарче, чем в Париже, верно?
– Тропики! И душно, как в парилке.
– Зато зимой стужа, как на Аляске. А наш брат, разнесчастный торговец электротоварами, только за счет этих перепадов и выживает.
– Я представлял себе тропики совсем иначе.
Хирш внимательно посмотрел на меня.
– А вдруг, – проговорил он, – вдруг эти наши с тобой посиделки когда-нибудь покажутся нам лучшими минутами всей нашей горемычной жизни?
У себя в гостинице я застал необычную картину. Плюшевый будуар был празднично освещен. В углу возле пальмы и цветов в горшках стоял большой стол, за которым собралось весьма пестрое и оживленное общество. Верховодил всем Рауль. В бежевом костюме он огромной влажно поблескивающей жабой восседал во главе стола. К немалому моему изумлению, стол был даже накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде никогда здесь не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, напротив них Лахман возле своей пассии пуэрториканки. Разумеется, и мексиканец был здесь же – в розовом галстуке, с неустанно шныряющими глазами и каменным лицом. Помимо них две девицы неопределенного возраста, от тридцати до сорока, испанского вида, темноволосые, смуглые, яркие, молодой человек с завитыми локонами и неожиданно низким басом, хотя напрашивалось скорее сопрано, графиня в неизменных серых кружевах и, по другую руку от Мойкова, Мария Фиола.
– Господин Зоммер! – вскричал Рауль. – Окажите нам честь!
– По какому случаю торжество? – спросил я. – День рожденья? Получение гражданства? Выигрыш в лотерею?
– Ничего подобного. Просто праздник человечности! Посидите с нами, господин Зоммер! – воззвал ко мне Рауль, уже не без труда ворочая языком. – Это один из моих спасителей, – объяснил он белокурому обладателю баса, указывая на меня. – Пожмите друг другу руки. Это Джон Болтон.
Вместо ожидаемого энергичного рукопожатия я ощутил в ладони нечто вроде тухлой форели.