– Он полностью реабилитирован. И в партии восстановлен. Но если ты не хочешь или не можешь… – Я взглянул на Жемайтиса, спокойно пьющего чай (мы сидели во втором отсеке, за столом кают-компании). – Ладно, Марис, я сам скажу несколько прощальных слов.
Я понимал Донскова. Он дослуживал долгую службу, в будущем году уйдет в запас, – конечно, он не хотел испортить финал какой-либо ошибкой. Ну да, писатель Плещеев реабилитирован, но – указания политотдела о захоронении в море нет. Черт его знает, проведешь это дело на свой риск, а потом тебя спросят басом: кто разрешил? Не-ет, не надо… Запретить эти похороны он, замполит, не может, но – промолчит… вот и все…
В ходе учения мы не общались – у замполита свои дела, у меня – мои. Но сегодня, по окончании учения, после обеда, он вдруг говорит мне:
– Вадим Львович, напомни названия книг твоего отца.
– Затем тебе? – говорю. – Ты же не хотел…
– Хотел, не хотел – пустые слова, – отрезал Донсков, вскинув брови. – Давай названия.
И вот теперь, приняв у командира мегафон, он зычным голосом обратился к строю:
– Товарищи подводники! В точке, где мы сейчас находимся, четырнадцать лет назад, в августе сорок второго, лодка нашей бригады, минзаг «Ленинец», атаковала немецкий конвой и потопила два крупных транспорта. Где-то тут, под нами, ржавеют их остатки. И покрылись илом кости фашистских захватчиков, посягнувших на советскую землю. В том походе принял участие известный писатель Лев Плещеев. Чей сын вот стоит рядом со мной, он флаг-штурман нашей бригады, вы его знаете. Писатель Плещеев не только пером, но и жизнью своей боролся за советскую власть. Когда в Кронштадте вспыхнул антисоветский мятеж, Плещеев был в первых рядах бойцов, пошедших на штурм. Они шли по льду под огнем, не зная страха…
От патетики меня коробит. Но я понимал, что без нее при таком необычном событии не обойтись. А уж Донсков был опытнейшим оратором. Он, перечисляя книги отца об Арктике, о крупных стройках, о сражении за Ленинград, воздавал ему должное как героям этих книг. Меня познабливало от превосходной степени донсковских эпитетов. И в то же время… да, я был рад, что такие слова звучат… отец при жизни не был избалован похвалами в печати и на радио, так что – пусть, пусть они звучат тут, над морем, над вечно бегущими волнами…
– Вспоминал как одно из главных событий жизни, – говорил Донсков, – и поэтому завещал похоронить себя тут, в точке, в которой четырнадцать лет назад…
Отзвучали прощальные слова. Их подхватил внезапно усилившийся ветер. Выждав минуту тишины, Жемайтис велел сигнальщику приспустить флаг. И негромко скомандовал:
– Сми-ирно! Урну в воду!
Волна за волной набегали на черный корпус лодки. На длинных линях двое расторопных старшин опустили урну в плеснувшую волну и стали медленно потравливать лини, и урна, то уходя под воду, то на мгновенье всплывая, удалялась, удалялась… скрылась окончательно…
И ветер, ветер…
И слезы от ветра…
Вот и замкнулся круг твоей жизни.
Я гордился тобой. Ну как же, много ли в Ленинграде детей, чьи отцы штурмовали Кронштадт? Книгами твоими гордился, мне нравился твой высокий стиль. «Музыка революции, которую звал слушать Блок, продолжается. Она звучит в реве экскаваторов, вгрызающихся в гору Кукисвумчорр; в звоне арктических льдов, ломаемых черным форштевнем “Сибирякова”…» Да, да, ты умел выразить время, его мощные накаты, его пафос…
Я ненавидел тебя. Ты изменил маме, разрушил семью, – я с юношеской беспощадностью осудил тебя. «Никогда его не прощу!» – заявил, глядя в мамины голубые глаза-озера. Потом была блокада, – я знал, что ты помогал маме, приносил что-то из продуктов… знал, что ты похоронил маму…
Я восхищался тобой. Твоим мужеством. Ты добился разрешения и отправился в опаснейший поход на подводном минзаге «Ленинец». И написал об этом походе замечательную книгу «Девятьсот миль под водой».
Ты был одним из лучших военных журналистов на Ленфронте. Победным блеском горели за очками твои карие глаза, когда ты говорил о прекрасном послевоенном будущем Ленинграда…
Я ужаснулся, когда тебя внезапно арестовали. Невозможно было понять – за что?! Кто и зачем придумал безумное «ленинградское дело»? Мне было страшно за тебя – выдержишь ли десять лет в лагере за Северным полярным кругом?
А как я обрадовался, когда пять лет спустя объявили «ленинградское дело» сфальсифицированным и тебя выпустили, реабилитировали. О, это было счастье! Я понимал твое стремление немедленно восстановить преступно попранное достоинство. Разделял твой гнев против неторопливости чиновников во властных кабинетах.
Отец, я беспокоился за тебя! Боялся участившихся сердечных приступов. Слишком близко к сердцу ты принимал все, что происходило в стране. «Перегибы! – воскликнул ты и кулаком потряс. – Перегнули с коллективизацией, пришлось Сталину удержать ретивых активистов от головокружения. Перегнули с репрессиями! Держиморды чертовы, негодяи, расстрельщики! Сталин виноват? Согласен, был жесток, как восточный правитель. Ну, хорошо, Двадцатый съезд осудил культ личности. Но не перегибайте больше, матер Матута! Идею не замарайте великую! Ленина не трогайте!» Галина нам сказала, как ты кулаком потрясал, когда выкрикивал это предостережение. И поведала, между прочим, что ты в последние дни жизни писал что-то в тетради. «Очень неразборчиво, – говорила Галина. – Он же обычно писал на машинке, а тут – от руки… а почерк трудный… Что-то такое о власти… о природе власти…»
Ты прожил короткую жизнь, отец, всего пятьдесят шесть лет. Но сколько она вместила событий… сколько вихрей промчалось… Захлестнуло тебя балтийской волной, и ты лег на песчаное дно… наконец-то тишина и вечный покой…
Только ветер – вдруг низринулся шквальный порыв, свистнул в антенне, взметнул острые гребни над банкой Штольпе.
И слезы от ветра.
Глава двадцать девятая
«Слушать в отсеках!»
Первый весенний день в Пятигорске. Еще вчера стал к вечеру рассеиваться плотный туман, висевший над городом две недели, и открылись нашим взорам ржаво-серые, с белыми пятнами снега, склоны Машука. А утром – голубое небо, и «воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка». А горизонт затянут кисейной дымкой, за которой не столько видны, сколько угадываются седые великаны Большого Кавказского хребта.
По улицам, ведущим от подножья Машука к центру города, побежали ручейки кофейного цвета, журча и кружась на неровностях. Старые желтые одноэтажные дома распахивали ставни, отряхивали карнизы и водосточные трубы от звонкого хрусталя сосулек. И, не выдержав натиска весны, уже пристроилась на ступеньке каменной террасы на углу Лермонтовской и Чкаловской розоволицая старушка, продающая семечки – полтинник за стаканчик.
Военный санаторий, в который мы приехали, находился близ Провала. Уже второй раз я выхлопатывал путевки в этот санаторий: здешние ванны помогали Рае. Артроз правого тазобедренного сустава осложнил ее – а значит, и мою – жизнь. Физиотерапевтические процедуры не очень помогали. Рая не любила жаловаться, но я-то видел, что она ходит все хуже, превозмогая боль. А вот пятигорские радоновые ванны приносили явное облегчение. Рая веселела.
– Димка, – говорила она, – давай, когда ты выйдешь в отставку, поселимся тут. Я буду лежать в ванне. А ты будешь приносить мне еду?
Насчет отставки – знаете ли, в минувшем январе я подал рапорт об увольнении в запас. Шел двадцать пятый год моей службы, считая со дня поступления в училище имени Фрунзе. Конечно, это маловато, если придерживаться поговорки о том, что военно-морская служба трудна только в первые пятьдесят лет, а потом ничего, свыкаешься. Но все же мой стаж вполне достаточен для того, чтобы, взяв под козырек, гаркнуть: «Честь имею!» Тем более что по закону каждый год войны считается за три, да и подводная служба прибавляет стаж. Короче, пенсию я себе заработал.
Так вот, ранней весной 1965-го мы – последний раз по бесплатной путевке – приехали в Пятигорск. Рая принимала ванны, да и я принимал, а кроме того, мы пили здешнюю минералку (у меня, между прочим, были нелады с желудком – гастрит, говоря по-научному).
Тут, на Провале, прильнул к склону Машука зеленый павильон «Теплый нарзан» (источник № 7). Трижды в день – перед завтраком, обедом и ужином – выстраивалась к нему очередь отдыхающих в ближних санаториях. Подобно весенним ручейкам, журчали над очередью разговоры.
– Повышенная кислотность все же лучше, чем пониженная…
– Ну и правильно его сняли, кукурузника…
– С запчастями у нас плохо. А у вас как?
– Ой, вон он идет, без шапки, интересный, правда?..
– Да как? Лежат на складе на десятки тысяч, да не те, что нужны. Головок блоков цилиндров уже который год не шлют…
– Это с ним ты вчера танцевала? Ну и ничего особенного…
– Культ личности, культ личности! А себе разве не устроил культ?..
– Что-то медленно очередь идет. Повторяют там, что ли?..
– При повышенной надо залпом, а при пониженной – медленными глотками…
Из павильона вышел гражданин в черном пальто и полковничьей папахе, подмигнул сам себе, авторитетно сказал:
– Не-ет, «Столичная» приятней.
А вот к хвосту очереди подходит, опираясь на палку и сутулясь, человек с седыми усами и черными бровями. Я окликаю его: «Михаил Антоныч!» – и предлагаю занять место перед нами. Он, сдержанно улыбаясь, здоровается и говорит:
– Слышали последние известия? На Филиппинах в лесу нашли японского солдата. Не знал, что война кончилась. Состарился, питался черт знает чем. Скрывался от людей. Одичал.
– Ну, – говорю, – и ничего удивительного. От войны всегда дичают.
– Дичают не от войны, – ворчит он. – А от одиночества.