– На одной пересылке, – продолжал Сергеев после долгой паузы, – в толпе вновь прибывших зэков вдруг увидел знакомую морду. Раскрытый рот, зубы пятнистые, оскаленные. Трохин! Ну… короче… он меня тоже узнал… Хнычет, чуть не со слезой: «Давай убей меня, дяденька офицер…» Было б у меня оружие, точно пристрелил бы подонка, но… «Я перед тобой виноватый, – лопочет он, – гребаный капитан Серый мне приказал написать, мать его… что ты у Власова служил. Обещал мне срок скостить наполовину. Я, глядь, поверил, подписал, что он сунул. А ни… не скостил, его мать!..» Простите, Раиса, что я нецензурно…
– Ну что вы, Михаил Антоныч! – У Раи глаза были влажные. – Тут без мата никак… понимаю…
– Да, вот такая встреча. – Сергеев допил из стакана пиво, провел ладонью по седым усам. – Ну а тем временем…
Тем временем его жена Римма развернула бурную деятельность. У нее, видной радиожурналистки, были серьезные знакомства в высоких сферах – не только в Смольном, но и в Москве. Множество писем, заявлений, ходатайств осталось без ответа. Но иные все же доходили и производили какие-то подвижки. Римму приняли в двух не заоблачных, но довольно высоких кабинетах на Старой площади и в одном – на Лубянке. Она была неутомима. Сумела добиться почти невозможного – доступа к строго засекреченному списку офицеров РОА – власовской армии. Сергеев в списке, конечно, не значился. Но дело шло медленно, медленно. Безжалостная система была изначально нацелена на осуждение людей, отнюдь не на оправдание. Все же Римме удалось вытащить Сергеева из Сибири, из Унжлага. Крепок от рождения был Михаил Сергеев, но тут доходил. Лесоповал, голод, гибель… Теперь это позади: его перевели в «шарашку» близ Архангельска. Это было спасение.
О «шарашке» Сергеев сказал только:
– Занимались минно-торпедным оружием. Кое-какие приборы разрабатывали. Режим, конечно, помягче. Так и дотянул до главного события.
– Что имеете в виду? Смерть Сталина? – спросил я.
– Да. («Слушать в отсеках!..») Летом пятьдесят четвертого реабилитировали. Я в Питер приехал, один ботинок с разбитой подошвой был веревочкой обвязан. Дочка нарисовала меня в этом ботинке. Который каши просит. Смеху было…
– Дочь у вас художница?
– Архитектор. (Пауза.) Вообще-то не дочь, а – удочеренная. У меня на лодке был радист Малякшин, его все звали Сенечкой. Массу стихов знал наизусть. Астрономией увлекался. Прелестный, знаете ли, мальчик. Да. Вот он первой блокадной зимой привел на «Иртыш» свою семилетнюю сестру. Умиравшую от голода. Девочка ожила. Можно сказать, сделалась на «Иртыше» любимицей экипажа. Вот мы с Риммой удочерили Инну. Да. А Сенечка погиб. («Слушать в отсеках…»)
– Ох! – вздохнула Рая. – Сколько погибло хороших людей. Мой брат тоже… Мог бы стать прекрасным музыкантом, скрипачом… И Римму вашу очень жалко…
– Римма, когда стала болеть, сказала: «Блокада меня не отпускает». Да… Я думаю, не только блокада. Слишком много сил положила на мое спасение. Затраты энергии… душевные затраты ведь не восполняются. Да. – Сергеев взглянул на свои часы. – Засиделся я у вас.
– Михаил Антоныч, – спросил я, – вы общаетесь с Травниковым?
– Перезваниваемся. Иногда он меня навещает. Когда приводит в Питер свой пароход. Мы спорим. Валентин одобрил смещение Никиты. Дескать, нагородил много безобразий. В шестьдесят втором, с этими ракетами на Кубе, чуть не начал третью мировую. Провел слишком большое сокращение армии. Ну и разделение обкомов на промышленные и аграрные…
– А вы это одобряете?
– Нет. Но я считаю, что все это второстепенное по сравнению с главным: Хрущев выпустил из лагерей сотни тысяч людей. Невиноватых, оболганных. И снял обвинения с еще сотен тысяч расстрелянных, погибших в лагерях. Да.
Сергеев попрощался. Уже в дверях оглянулся, сказал:
– А Травников болеет. Лежал в госпитале, у него с легкими неладно.
Глава тридцатая
Прощание с Травниковым
Знаю, знаю: запрещено. Не сажают как будто, но – неприятностей на службе, на работе не оберешься, если на тебя стукнут, что слушаешь Би-би-си.
Но я-то теперь не служу. Я пенсионер. Министерство обороны платит мне целых 175 рублей. Это пенсия хорошая (хотя и маленькая). И вот я по вечерам включаю «Спидолу», купленную в Либаве перед увольнением в запас, и настраиваюсь на Лондон. Тончайшими поворотами верньера отстраиваюсь от глушилки. Слушаю спокойный голос Гольдберга. Он, Анатолий Максимович, не орет, не брызжет из микрофона слюной – не пропагандирует, а просто излагает злободневную информацию.
В мире, как всегда, неспокойно. Холодная война в разгаре. Слава богу, в шестьдесят втором удалось погасить опаснейший карибский кризис. Но вскоре, после убийства президента Кеннеди, обострилось противостояние во Вьетнаме. Наши помогают Хо Ши Мину оружием, а Джонсон, возглавивший США, после инцидента в Тонкинском заливе отправил во Вьетнам американскую армию, – началась в джунглях долгая война между коммунистическим севером и некоммунистическим югом. А в шестьдесят шестом в Китае разразилась «культурная революция»: толпы молодых фанатиков с томиками сочинений председателя Мао в руках, бесновались, кричали, что «размозжат собачьи головы ревизионистов», открыли «огонь по штабам». А ревизионисты – это кто? Это мы, советские, во главе с Хрущевым, посмевшим отменить культ Сталина. Как бы не передрались, – с миллиардным Китаем лучше не связываться. А в шестьдесят седьмом – «шестидневная» война на Ближнем Востоке. Три многолюдных арабских государства вознамерились уничтожить, в море скинуть маленький Израиль. И потерпели поражение. Израильтяне дали жесткий отпор, в первый же день войны их авиация нанесла удар по египетским аэродромам, разбомбила около трехсот «мигов», поставленных Советским Союзом. Наше руководство во главе с товарищем Брежневым разозлилось, разорвало отношения с Израилем.
Ну, в общем, сами знаете. Холодная, но война.
И вот мартовским вечером шестьдесят восьмого я, сорока-шестилетний пенсионер, сижу в ленинградской квартире и слушаю запретную радиостанцию Би-би-си. Спокойный голос, прерываемый тресками и затуханиями, повествует о знаменитом американском боксере Мохаммеде Али – как он отказался служить в армии и за это его, бедняжку, посадили в тюрьму и лишили звания чемпиона мира. Десятый раз уже талдычат об Али (до войны его звали Кассиус Клей), – можно подумать, что это главное событие нового времени.
Но вот я настораживаюсь:
– По непроверенным сведениям, – продолжает вещать Би-би-си, – в авиационной катастрофе погиб первый космонавт планеты Юрий Гагарин…
О-о-ох ты!
Я вскакиваю, зову Раю, которая в смежной комнате болтает по телефону. Она входит, прихрамывая:
– Что случилось?
Мы оба удручены страшной вестью. Куда он летел, почему не уберегли? В этом проклятом окровавленном двадцатом веке Гагарин был не только всенародным, не только мировым, но и моим любимцем. Наряду с нашим покойным батей Федором Кожуховым. А с кем еще можно его сравнить? Разве что с Туром Хейердалом, – он тоже мой любимый человек.
Теперь Анатолий Максимович ведет речь о событиях в Чехословакии – о недавнем съезде чешских писателей, потребовавшем отменить цензуру. И – страшно вымолвить – правительство Дубчека ее отменило! Это что же – печатай и говори все, что хочешь? То есть все, что не запрещено законом? Ну, чехи!
– Какие молодцы! – говорю, закуривая. – Райка, ты можешь себе это представить? Нет цензуры! Социализм с человеческим лицом. А? Вот бы и у нас так!
– У нас, – говорит моя умная жена, отводя со лба седеющую, но по-прежнему густую вьющуюся прядь, – так не будет. Скорее Луна упадет на Землю, чем у нас отменят цензуру. Дай мне сигарету.
Тут, словно в подтверждение ее слов, глушилка усилила завывания, забила Би-би-си.
Выключаю «Спидолу». Мы сидим в креслах у журнального столика и курим. Вот такая жизнь. На дворе шумное, странное, противоречивое время – шестидесятые годы. «Хрущевская оттепель», омраченная расстрелом в Новочеркасске и травлей Пастернака. Но тут – и вынос Сталина из Мавзолея. И «поздний реабилитанс». И появление солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича», и «За далью даль» Твардовского, и поразительных песен Галича и Окуджавы.
Похоже, что на наших глазах происходит смена эпох.
А я, с вашего позволения, пенсионер. Имею полное право покуривать, развалясь в кресле, и ничего не делать. Но я, черт дери, так не могу. В отличие от «щуки», на которой долго плавал, я еще не выработал свой ресурс. Я занялся писаниной. Пишу статьи о том, как мы, морпехи, наспех обученные сухопутному бою, дрались под Кингисеппом и под Котлами, и остановили немцев на пороге Питера, у Красного Села, и сдерживали финнов за Ладогой, на Свири. Вспоминаю погибших ребят – они-то и были истинными героями.
Пишу, конечно, и о том, как мы, подводники, прорывались сквозь минные заграждения Финского залива в открытое море и искали, и топили корабли противника. Мои статьи печатают в ленинградской «Вечёрке» и в газете Балтийского флота, но всегда в сокращенном виде, – прежде всего вычеркивают места о погибших лодках. Мы не чехи с их удивительной весной, у нас не отменена цензура, она же нацелена на победы, о потерях печатать не велит.
Увлеченный своей писаниной, я несколько раз побывал в центральном архиве Военно-морского флота, в Гатчине, наткнулся на интереснейшие документы. Но ссылаться на них, конечно, не могу: цензура не пропустит, скажем, ультиматум восставшему Кронштадту, подписанный Троцким. Или любую информацию о репрессиях, обрушившихся на флот в тридцатые годы.
Жаль, что нет у нас своего Дубчека.
– Дима, – говорит Рая, – сейчас звонила Маша. Валя опять слег с пневмонией. Очень тревожно. Он хочет с тобой повидаться.
– Он в Кронштадте?
– Да, в Морском госпитале. Маша спрашивает, можешь ли приехать в воскресенье? Я сказала: да.
– Правильно сказала. Я поеду.
Как раньше из Питера ездили в Кронштадт? Электричкой до Ораниенбаума (то есть Ломоносова), там топай к пристани, где уже выстроилась очередь, – и на рейсовом пароме прибудешь в Кронштадт. А теперь у Тучкова моста садишься на рейсовое судно – и с ветерком прямо в любимый город.
Лед на заливе только начинал таять, но по пробитому в нем фарватеру движение шло беспрерывно. Я сидел в салоне ходко идущего катера, смотрел в широкое окно, как из тумана проступает громада Морского собора – византийский купол с обрубком креста и золотистым орнаментом понизу, серо-желтый фасад с высокими прорезями окон… а вот и трубы Морского завода возникли… слитная масса серых, краснокирпичных домов.
О как давно мы не виделись. Здравствуй, здравствуй, Кронштадт! Схожу на причал Ленинградской пристани – будто кидаюсь очертя голову в свою молодость…
Вот, вернувшись из сумасшедшего боевого похода, приближаемся к стенке Купеческой гавани, а там трубит и лязгает бригадный оркестр, и мы сходим, пошатываясь, на земную твердь, и тут – рукопожатия комбрига, и улыбки, и поросята по числу потопленных кораблей… и баня, баня – осуществленная мечта…
Иду, не торопясь. Меня обгоняют прибывшие на том же катере пассажиры – несколько флотских офицеров, чином пониже моего (я ведь капитан 2-го ранга в отставке), и группа шумных, веселых матросов, – возглавляющий их молодой мичман гаркнул, чтобы построились.