На углу группа женщин в ватниках, в валенках с галошами, разгребает снег с трамвайного пути. Все они худющие, с синеватыми лицами, и не слышно ни разговоров, ни смеха, словно это и не женщины вовсе, а так – бесплотные существа из других миров.
А вот выехал из-под арки, из двора какого-то, грузовик с горой грязного снега. Мне показалось, что поверх этой горы лежат несколько человеческих фигур, присыпанных снегом.
Возле бани – толпа женщин.
– Эй, морячки! – крикнула одна густым голосом. – Быстрее мойтесь!
– Сегодня наш день, женский! – добавила другая. – А вы впёрлись!
– Да мы не виноваты! – откликнулись курсанты. – Пошли с нами, бабоньки! Вместе помоемси!
И в ответ:
– Очень вы нам нужны… Да мы бы пошли, только вы испугаетесь, когда глянете на нас…
Теплая вода из крана – это же чудо, братцы! Ты окатываешь ею себя, и снова наполняешь шайку, и блаженствуешь; мокрые волосы лезут в глаза, и какой-то шутник заезжает тебе ногой по заднице.
Нет ничего прекраснее бани! Я даже сочинил нечто в своем излюбленном стиле: «Чресла омыв, и ланиты, и прочие органы тела, снова, подобно троянцам, мы к битве готовыми стали» – ну и так далее. Хотел показать кому-нибудь свое замечательное творение – но кому? Ванечке Шапкину прочитать бы, но нету Вани… Вальке Травникову? Он, конечно, оценил бы, но – вскоре после нашего прибытия в Питер Валя получил письмо из Кронштадта, от которого сделался мрачным, глядел сурово, лопатой махал неистово.
Да, учебный процесс начался с большой приборки.
Тут надо пояснить, что училище имени Фрунзе, с частью преподавателей и курсантов, эвакуировалось по Ладожской ледовой дороге и обосновалось в далеком от войны Баку. Здание же училища за зиму дико промерзло, сквозь разбитые окна навалило снегу, осыпалась с потрясенных стен штукатурка, на паркетах, залитых водой из лопнувших труб, образовалась толстая наледь. Мы выгребали грязь, ломили лед, зашивали разбитые окна фанерой. На улице, на 8-й линии, вгрызались кирками и лопатами в горный хребет серого, набухшего весенней водой снега, кидали его в грузовики…
На третий день уличных работ это было. Моя лопата ткнулась во что-то темное, вмерзшее в лед. Я стал осторожно окапывать – увидел ногу… костлявые, обтянутые желтоватыми рейтузами, вдетые в черные валенки ноги… огромный платок, намотанный на пальто… Голод свалил эту женщину, наверное, уже давно, в декабре или январе, лицо ее было страшно – она кричала, или плакала, или молилась, перед тем как навеки уснуть в ледяной купели…
Сутулый, как вопросительный знак, водитель подъехавшей полуторки хмуро взглянул на труп женщины и сказал:
– Их полно на улицах. Жмуриков замерзших. – И добавил, сворачивая цигарку: – А куда денешься, если голод.
Это и Елизавета подтвердила: тысячи трупов раскапывают на улицах из сугробов, вытаскивают из подвалов, выволакивают с лестниц домов, с мостов, с невского льда. Смерть под названием алиментарная дистрофия бродила, размахивая косой, по городу, осажденному беспощадным врагом.
В тот вечер, когда я, получив увольнение, отправился домой… ну, не то чтобы домой, а – навестить Елизавету Юрьевну, в тот вечер был обстрел. Немецкая артиллерия, как подумал я, прижавшись к каменному боку Академии художеств, била по набережным, у которых стояли врассыпную корабли Балтфлота. Грохотало неподалеку – у моста Лейтенанта Шмидта. А вот ударили наши. Минут через двадцать артиллерийская дуэль смолкла.
Я вошел во двор родного дома. Двор было не узнать: заваленный снегом в рост человека, с двумя-тремя прорезанными в нем пешеходными дорожками, он был грязен, залит нечистотами. Пытаясь обойти лужи, я прошел к своему подъезду – черному прямоугольнику, не имеющему двери. Спалили, наверно, старую дверь со всеми нацарапанными на ней надписями. Лестница была скользкой, грязной, с мерзким запахом.
Это – мой родной дом?!
Звонок не работал: еще не настал, видимо, час, когда ненадолго давали электричество. Я постучал. Тишина. Не пришла еще, что ли, с работы Елизавета? Да и вообще… мало ли что?.. Я уже повернулся уходить, но тут звякнул засов, щелкнули замки, – дверь отворилась. Там в полутьме стоял мужчина плотного сложения с седой шевелюрой и молодым лицом. На нем были галифе, гимнастерка без знаков различия и поверх нее меховая жилетка.
– Елизавета Юрьевна дома? – спросил я.
– Нету ее. – Седой-молодой вдруг заулыбался. – А вы Плещеев, да? Заходите. Она скоро придет, вы у нас обождите.
– Да нет… Приду в другой раз.
– Заходите, прошу! – Мужчина прямо-таки излучал доброжелательность. – Ника! – крикнул в темную глубь коридора. – Иди сюда! Наш сосед прибыл!
Ника подошла, шаркая шлепанцами. Она похудела, конечно, за минувшую зиму, но не выглядела дистрофиком, под длиннополым шерстяным жакетом угадывалась фигура, не высушенная дистрофией.
– Ой, Вадим! – заулыбалась она. – Заходи, заходи!
Я все еще торчал на лестничной площадке, не хотелось мне идти к ним в гости.
– А моя мама все вспоминает, как из очереди твою маму притащила, – сказала Ника. – Ой, ну идем!
Она ухватила меня за рукав шинели. Мы прошли по темному коридору в покатиловскую комнату. Тут на круглом столе горела керосиновая лампа. У окна, крест-накрест заклеенного бумажными полосами, топилась чугунная печка с коленом, выведенным в форточку. На печке стоял чайник – наш старый синий чайник с облупленной крышкой, я его сразу узнал. А в углу за печкой сидела в кресле худая старая женщина с вытаращенными глазами. Она нисколько не была похожа на Клавдию Поликарповну, но… кто ее знает… блокада сильно отражается на людях… Я поздоровался с ней, она не ответила, только слегка пожевала губами.
– Это моя мамаша, – сказал седой-молодой. – Ага, стемнело, надо маскировочку сделать.
Он задернул окно черной шторой, прибавил в лампе огня, подкинул в печку пару поленьев. Он неслышно двигался в мягких чувяках, и видно было, что он не ослаблен дистрофией. Да и не седой он, как я вначале подумал в полутьме, а белобрысый – ну, альбинос. А лицо было красноватого цвета.
– Вы садитесь, Вадим, – сказал он, придвигая стул. – Давай выпьем за знакомство. Как полагается. Меня Геннадий зовут.
– Я пить не буду. Ты сказала, – обратился я к Нике, – твоя мама мою притащила. Это как?
– А ты не знаешь? – Ника ставила на стол тарелки, стаканы. – Они в очереди стояли за хлебом. А тут обстрел. Как раз по Большому проспекту. Одна бомба прямо в очередь и попала…
– Не бомба, а снаряд, – поправил Геннадий.
– Какая разница? Много баб побило, всю очередь почти. Твоя мама тоже упала. Моя увидела, кинулась к ней, думала, что убитая. А у ней это… живая, только не видит, не слышит…
– Контузия, – сказал Геннадий, ставя на стол бутылку.
– Да. Ну, моя стала ее поднимать. Там еще одна была с нашего дому. Они твою маму на ноги поставили и домой повели. Вот моя лежит, значит, вспоминает. Как же так, бормочет, я ее, Веру Иванну, до дому притащила, а она померла…
– Садись, Вадим. – Геннадий уже и плеснул из бутылки в стопки. – Это чистая водка. С гарантией. Не технический спирт. Помянем.
– А где твоя мама? – спросил я Нику.
– Да там, – мотнула она головой на дверь во вторую комнату. – Слабая совсем, не встает.
Я хотел пройти туда, спасибо ей сказать, но Ника не пустила:
– Не надо. Мама спит.
Она сняла с буржуйки чайник и стала наливать в стаканы чай. Давно не видел я крепко заваренный чай, – нам ведь под таким названием давали кипяток, слегка подкрашенный чем-то. А тут был именно чай. Но не нравилось мне, что без спросу наш чайник взяли. Да и этот альбинос краснолицый не нравился.
Тут я услышал шаги в коридоре.
– Спасибо, – сказал я, отстраняя руку Геннадия со стопкой водки. – Елизавета Юрьевна пришла, мне с ней повидаться надо.
– Вадим! – Елизавета кинулась мне на шею, я чмокнул ее в щеку. – Ой, как я рада!
Она только что пришла, зажгла на столе коптилку, пальто еще не успела снять, или вообще его не снимала. В комнате было холодно, не то что у Покатиловых. На железном листе перед печкой-буржуйкой лежала куча обрезков досок, перевязанная веревкой.
– Очень сегодня повезло, – говорила Елизавета оживленно, – пачку папирос выменяла на эти доски. А знаешь, что люди рассказывают? Кто-то с Медного всадника доски содрал, которыми его заколотили. Мол, ему не холодно, а мы согреемся!
Она засмеялась, глядя на меня ласковыми глазами. И принялась растапливать буржуйку – наколотые щепки заложила, сунула скомканный обрывок газеты и подожгла. Дым повалил в комнату, но тут же, сообразив, что ли, что пыхнул не туда, пошел в трубу, выведенную за окно. Оно было заколочено фанерой.