Никогда Обводный канал, протянувшийся вдоль улицы Карла Маркса, не видывал такого. В его мутной темно-зеленой воде отразились – вспыхнули нездешним огнем – алые паруса. Расступитесь, люди и корабли! Капитан Грей плывет к своей Ассоль…
Это, извините, разыгралось мое воображение, черт его дери…
Не было ни алых, никаких других парусов. А была щель – земляное укрытие от обстрелов, яма, накрытая бревнами и дерном. Я уже упоминал эти щели, вырытые на кронштадтских улицах.
Был ранний вечер пятого октября, начинало темнеть, тянуло зябким восточным ветром, пахнущим дымом и опавшей листвой. Я пошел к Артремзаводу, к окончанию рабочего дня, – хотел встретить Машу, когда она выйдет, и проводить до дому. У нее декретный отпуск кончился, снова она стояла у токарного станка.
Я слонялся по Коммунистической улице взад-вперед у заводских ворот, за которыми высились рваными углами обломки артмонтажного цеха, разбомбленного в сентябре сорок первого. Механический цех тогда уцелел, он притаился за руинами, – был смутно слышен гул его станков, стоны железа.
Вечно у них сверхурочная работа, недовольно думал я, поглядывая на своего «Павла Буре», который исправно отсчитывал уходящее время. Я ходил, курил, смотрел на луну, выплывшую из облака, похожего на кукиш с оттопыренным большим пальцем. Темными пятнами «морей» луна недоуменно взирала на воюющих, истребляющих друг друга (то есть враг врага) обитателей планеты, из недр которой она, луна, некогда вырвалась, – повезло ей, однако. Какие только мысли не лезут в голову, если торчишь без дела на улице и не знаешь, закончится когда-нибудь или нет на Артремзаводе рабочий день.
Но вот он кончился. Стали выходить из ворот заводские люди, потекли в обе стороны.
Ну, наконец-то и Маша! В длинном черном пальто, в синем берете, вышла она, разговаривая с невысоким мужичком в бушлате и кепке с пуговицей.
Увидела меня, удивленно вскинула брови:
– Ой, Вадя! Что случилось?
– Ничего, – говорю, – не случилось. Разрешишь проводить тебя?
– Ой, конечно!
Она познакомила меня с мужичком в бушлате, это был Коньков, их мастер, о котором я уже слышал, что он к Маше хорошо относится, отпускает с работы ребенка покормить. У него, у Конькова, глаза сидели в глубоких глазницах.
– Не обижает он тебя? – отнесся он к Маше, глядя на меня, как мне показалось, высокомерно.
– Что вы, Николай Николаич. Мы старые друзья.
– Тогда ладно. Если друзья, – сказал Коньков и зашагал в сторону Якорной площади.
Мы с Машей пошли к Петровскому парку. Она тараторила о заводских делах: партком постановил к двадцатому октября выполнить месячный план, к годовщине Октября, мы включились, а как сделать досрочно, если ремонт артсистем огромный, тысячи деталей надо выточить, – а заготовок вечно не хватает…
Я слушал ее быструю речь, не сильно вникая в смысл слов, а просто радуясь их звучанию. Дойдя до парка, повернули вправо на Июльскую. Только перешли мост через канал, как начался обстрел. Как всегда, внезапный. Снаряды с разболтанным свистом летели с Южного берега, взрывались в Средней гавани, на Усть-Рогатке, разрывы приближались к Июльской. Я схватил Машу за руку, мы сквозь дым и грохот побежали в садик между Петровским доком и корпусом СНиС, – я знал, там была щель. По земляным осыпающимся ступенькам сиганули в эту щель. Тут было темно, холодно, скользко. Мы стояли на мокрой земле, прислушиваясь к разрывам. Вот ударили кронштадтские батареи. Их гулкие удары рвали сырой воздух в нашей земляной яме. Сыпался с бревенчатого наката песок.
Рвануло близко… почти что над головой… Маша, вскрикнув, подалась ко мне. Я ее обнял.
Наверху грохотало, грозным багровым отсветом вспыхивал лаз в нашу яму, эти вспышки выхватывали из тьмы Машино лицо, – оно мерцало прямо передо мной…
– Я тебя люблю, – сказал я и прижался губами к ее губам.
Маша стояла как потерянная. Закрыла глаза. Не отвечала на мои поцелуи.
Минут через десять-пятнадцать кончился артобстрел. Мы вылезли из щели, пошли по Июльской. Дымились воронки, остро, неприятно, привычно пахло сгоревшим тротилом.
– Ты слышала, что я сказал? – спросил я.
– Слышала.
Мы дошли до поворота на Карла Маркса, и тут Маша, замедлив шаг, посмотрела на меня.
– Вадя, милый, я знаю, – заговорила быстро. – Все знаю. Ты очень хороший. Очень ценю… Но ведь еще и года не прошло после Валиной гибели…
– Через две недели, – говорю. – Двадцать первого октября будет год. – Помолчав, я добавил с отчаянной решимостью: – Маша, люблю тебя. Будь моей женой.
Глава восемнадцатая
Опасное знакомство в Хельсинки
Считается хорошим тоном завершить жизнеописание свадьбой. Как мне хотелось поступить именно так! Я не пожалел бы красок для описания свадебного пира на улице Карла Маркса. Я поведал бы вам, как была прекрасна невеста в новом платье из сиреневого крепдешина (перешитом из старого платья Капитолины Федоровны) и как, по-тупясь, с легкой улыбкой, она выслушивала поздравительные тосты. А стол ломился от лендлизовой тушенки, от селедки и капустных оладий, от торта, испеченного из теста с американским яичным порошком. Федор Матвеевич, в желтой сорочке, с полосатым галстуком, поглядывал из-под черных бровей на молодоженов «и мед из тяжкого стакана за их здоровье выпивал». Ну, не мед, понятно, а спирт, но это дела не меняет. А друг Капитолины Федоровны интендант Федякин, круглолицый добродушный «капитан Гриша», завел принесенный им патефон, и Клавочка, то есть некоронованная королева Кронштадта Клавдия Шульженко, вступила в свои права. «Руки! Вы словно две большие птицы!..» – звенел ее голос, пробуждая воспоминания…
Вспыхнул в памяти новогодний вечер, ночь на сорок первый. У Виленских я впервые увидел Машу, Оська танцевал с ней, и те же томительные «Руки» звучали… «И все печали снимали вдруг»… О Господи… Как будто время отмотали назад, и все еще живы, и всё еще впереди…
Потом было танго. Капитолина Федоровна, очень оживленная, потянула меня танцевать. Я повел ее как умел, она что-то говорила, но я не слушал, только отдельные слова – «упрямая», «питание», «нормально» – доходили до сознания. А Машу пригласил Мещерский, единственный гость с моей стороны, они танцевали хорошо, танго вообще прекрасный танец. Мещерский, красивый породистый мужик, что-то ей говорил, а Маша, не поднимая глаз, слушала все с той же улыбкой.
Ну а потом время приблизилось к комендантскому часу, и «бояре, задремав от меду, с поклоном убрались домой». И – что-то сегодня классикой забита у меня голова – «Свершились милые надежды, / Любви готовятся дары; / Падут ревнивые одежды / На цареградские ковры»…
* * *
Вот бы и закончить жизнеописание на этих «коврах». Но столько событий произошло после нашей женитьбы…
Главным событием, конечно, было снятие блокады в январе сорок четвертого. Перед началом этой гигантской операции, с ноября 43-го, флот перевез из Ленинграда на Ораниенбаумский плацдарм 2-ю ударную армию генерала Федюнинского. Под утро 14 января сотни тяжелых орудий обрушили огненный вал на железобетон немецкого переднего края. Такой канонады Кронштадт не слыхивал с сорок первого года. Били батареи крупного калибра, били форты, мощными ударами рвали морозный воздух три башни линкора «Марат». После часовой артподготовки Вторая ударная начала наступление с плацдарма. А утром 15 января вслед за огневым валом с Пулковских высот пошла на немецкие позиции 42-я армия генерала Масленникова. Наступление – по глубоким снегам, по заснеженным болотам – шло трудно. Но, проломив сильнейшую долговременную оборону, две армии 20 января сошлись, соединились в районе Ропши.
Почти два с половиной года группа армий «Север» осаждала, убивала, морила голодом Ленинград. И вот засидевшийся в своих окопах противник отброшен – к Нарве, к Пскову. То был конец блокады. На исходе 880-го дня, считая с потери станции Мга, и 872-го со дня падения Шлиссельбурга – Ленинград салютовал войскам, освободившим его от жесточайшей осады, какой не знала история. Не разрывами зенитных снарядов, а пестрыми огнями фейерверка вспыхнуло небо над израненным, исстрадавшимся городом. Не бомбы падали, а гаснущие праздничные звезды тихо опускались на ленинградцев, высыпавших на улицы. Смеялись, плакали, качали военных, кружили друг друга в танце.
Слышали ли победный гром салюта сотни тысяч бойцов в братских могилах – наспех закопанные в полях и перелесках, в сожженных деревнях и поселках, на Пулковских высотах, на горе Колокольня, у Синявинских болот, на Ораниенбаумском пятачке, на берегах Невы и Луги, Свири и Сестры? Вам, ценой своей жизни – единственной и уникальной – остановившим бронированное чудовище германского фашизма у своего порога, салютовал Ленинград. Слышите? Кончилась, кончилась блокада, проклятая!
Грохот этого салюта просто не могли не услышать ваши бессмертные души.
Что отличает женатого человека от неженатого? Я бы сказал: чувство равновесия.
Неженатый утром встает, впереди уйма дел, и все неотложные, и у него настроение уже испорчено, а еще и нагоняй он получает от начальства за то, что подчиненный ему радист Петькин вчера в увольнении напился пьян и надерзил задержавшему его начальнику патруля, и настроение становится еще хуже, а потом нелегкая приносит на лодку флагштурмана бригады и он обнаруживает неоткорректированную карту западной части Финского залива, и опять нагоняй, и настроение становится хуже некуда.
А женатый человек? Ну всё наоборот. Он просыпается утром, и первая мысль – сегодня вечером помчусь домой, обниму и расцелую милую, ненаглядную, а дела – ну что дела, сколько успею сделать, столько и сделаю, а радист Петькин, сами знаете, товарищ замполит, квартальный пьяница, раз в квартал непременно напьется, а специалист-то он хороший, ладно, ладно, усилю воспитательную работу среди него. Ну а насчет неоткорректированной карты, то ваше замечание, товарищ флажок, принимаю, виноват, но – сами знаете, что не к спеху, западная часть Финского залива наглухо отгорожена и пока недоступна, лодки стоят в оперативной паузе, так ведь? Конечно, так, и ничто не может испортить настроение, потому что тебя держит на плав? душевное равновесие. Ты знаешь: вечером тебя ожидает радость.
И вот он, вечер. С кораблей, стоящих в Средней гавани, доносится перезвон: три с половиной склянки, половина восьмого. Весенний ветер резким порывом срывает с головы фуражку, но я ее подхватил. Да я все, что хотите, удержу, не то что фуражку. Я иду, бегу к милой, ненаглядной – к своей жене! Расступитесь, люди и корабли!
И вот я на улице Карла Маркса своим ключом отпираю дверь и вхожу в темноватый, пахнущий стиркой коридор, и соседка, Игоревна, выглянув из кухни, делает мне привет мокрой от стирки рукой.
И вот я дома! Федора Матвеича нет, он со своими слесарями-монтажниками ремонтирует пушки на северных фортах. А Маша – вот она! Только что пришла с завода и, так сказать, приняла вахту от Тамары Корзинкиной, которая сегодня присматривала за Валентиной. Я обнимаю Машу и целую, целую, а Тамара, маленькая, худенькая, стоит и смотрит на нас, улыбаясь. Я и ее чмокаю в щечку.
– Целовальник! – восклицает Маша. – Не можешь без поцелуев?
– Не могу, – говорю и, подняв Валентину, целую и ее в теплую русоволосую головку. – Между прочим, целовальниками называли не тех, кто целует, а тех, кто в трактирах водку продавал.
– Тоже мне, – смеется Маша, – водочный знаток.
Тамара прощается и уходит, провожаемая плачем Валентины. Ей бы только поплакать, покричать, – на редкость голосистый ребенок. Я предсказываю: Валентина станет знаменитой певицей, или, может, пропагандистом обкома партии.