Но в этот раз, кажется, и сам рассказчик услыхал собственное свое привиранье и, чтобы загладить впечатление этого троекратного «седения» по случаю трех разных плутней, поспешил вновь возвратиться к началу собственных несчастий.
– Нет! Дурак, дурак был я! Чорт-то мой умер скоропостижно, в доме был один я да дьячок… А в шкатулке было сто девяносто восемь тысяч… Чего бы стоило? Дьячок-то рвался от злобы: «Боже мой! Давай! Карьера! Чорт! Бери!..» Нет! Была глупость – не взял ни копейки! Каждый божий день себя за это проклинаю. Мыкайся вот!
– А теперь куда вы едете?
– В Екатеринодар.
– Что же, дело есть какое-нибудь?
– Дело-то есть, э, только дал бы бог… да вот!
Он порылся в своих бумагах и дал мне какой-то печатный листок. К величайшему сожалению, листок этот затерялся во время моих разъездов, но содержание его было следующее:
Вверху листка было напечатано: «Амстердам. Банкирский дом (такой-то)». А далее следовало на русском языке подробное изложение порядка подписки на пятипроцентные выигрышные билеты. Желающий участвовать в известной части выигрыша, имеющего выпасть на десять билетов, постепенно выплачивает семьдесят пять рублей, а когда на какой-нибудь из десяти билетов выпадет выигрыш, то подписчик получает из него соответственную своему взносу часть. Деньги (до 75 р.) вносятся постепенно, по пяти рублей в месяц, не менее; нумера билетов будут известны подписчику тогда, когда он уплатит половину подписной суммы. Вопросы, пересылка денег и прочее – все это делается чрез агента, каковым и состоит цыганского типа человек, поседевший в плутовстве до трех раз.
– И берут? – спросил я.
– Да как же не брать-то? Это дело законное. В Амстердаме ведь наш посланник существует. Уж он не дозволит плутовать! Амстердамская держава все одно как Россия – та же империя – обману не допустит.
Получая понемногу взносы, он пользуется ими для своих оборотов, пока не набежит до половины, и затем так же пользуется взносами за вторую. Со всей же суммы 75 рублей он получает известный процент. При нынешнем колеблющемся умонастроении как общества, так и народных масс является множество охотников «сыграть в темную», рискнуть «на счастье», и человек цыганского типа не хулит своего предприятия.
Есть у него еще и другие планы, гораздо более капитальные, чем амстердамские операции с выигрышными билетами. В Ростове живет агент другой иностранной банкирской фирмы и раздает деньги крестьянам под общественные приговоры за 18 процентов в год. Вот и к этому делу желал бы примазаться человек цыганского типа. Крестьян-переселенцев, нуждающихся в кредите уже после покупки земли, теперь масса на Кавказе и на юге вообще, да и оседлым казакам также кредит необходим для разных оборотов.
– Что же, – спросил я, – выдавали уже ссуды кому-нибудь из крестьян?
– Пока еще нет. Пока наберется известное количество приговоров (не помню, сколько именно), тогда и будут выдавать. Теперь же пока взимают с крестьян по десяти рублей за представление приговора.
Сколько можно судить, и эти десять рублей, в ожидании начала операции, не лежат даром в карманах иностранных агентов, а идут также в оборот, на покупку хлеба, вина, скота и т. д.
Все это, рассказанное цыганского типа человеком, – положительно капля в море всевозможных стремлений со стороны рубля, идущего за наживой в расшатанные народные массы. Стремлений, о которых слышишь постоянные разговоры и на которых сосредоточены мечтания массы темных личностей, повсюду кишащих на новых местах.
Человек цыганского типа был таким образом первым образчиком людей такого сорта и первым неординарного свойства человеком, которого мне пришлось встретить, едва я сел в фургон. Но и второй «тип» был не за горами.
Лицом ко мне и спиной к фургонщику сидел молоденький мальчик, лет восемнадцати, армянского типа и, повидимому, очень хорошо воспитанный или выдрессированный. Во время нашего разговора с автором народного одеколона он иногда делал какой-нибудь вопрос, всегда самого практического свойства и всегда на самом лучшем литературном языке. Эта благовоспитанность, уменье себя хорошо и прилично держать и прекрасный язык заставили меня спросить его:
– Вы учились?
– Как же. Я вышел из четвертого класса классической гимназии.
– Зачем же вы бросили гимназию?
– Да как вам сказать? У моего дяди есть ресторан и летний сад (он назвал один из больших кавказских городов). Ну как-то летом во время каникул он и пригласил меня вести счеты за буфетом. Я сам из*** (он назвал другой кавказский город), там и моя мать. Думаю, отчего мне не поехать в Т.? Туда учителя из нашей гимназии не приезжают, за буфетом меня не увидят, и, стало быть, мне стыдно не будет. Кончатся каникулы – я я опять буду в классе… И пятьдесят рублей, которые дядя обещал, тоже деньги… Но дядя меня обидел – около первого августа рассчитал и дал только тридцать; это меня рассердило. А я уже привык к буфету, и мне понравилось… На минеральных водах сезон еще не кончился… Подумал я – куда: в гимназию или Кисловодск? да и сбежал в Кисловодск… Здесь заработал в один месяц до восьмидесяти рублей. Потянуло в Ялту… Тут случился эпизод с одною барыней: втроем (нас гуляло трое: я, немец и грек) мы с нее взяли двести рублей. С этими деньгами я поступил в самую лучшую ялтинскую гостиницу: купил отличнейший фрак, все платье, белье лучшего сорта. Ну, конечно, доходы – говорить нечего! Собралось у меня денег восемьсот рублей; сошелся я с поваром, сняли в N летний сад. Привез я из Харькова четырнадцать арфисток; посуду, мебель все магазины дают в долг, с уплатой каждый день из кассы. Все бы хорошо. Арфистки подобрались бойкие, на подбор; четырнадцать столов уж это каждый божий день до бела света ужинают. Отлично было пошло, только; вдруг начались проливные дожди! И представьте: без перерыва полтора месяца! Пришлось бросить все и просто бежать, бежать куда глаза глядят… Попробовал было я, в Ростове – там надо самому еще платить хозяину гостиницы пятьдесят копеек – много народа. Вот теперь еду в Е. – кажется, там будет поживее… Три шантана уже открыто, и насчет женского пола тоже… приезжих очень много… Может быть, и поправлюсь.
В начале речи этого, мальчика, когда он говорил о гимназии и о том, что учителя и товарищи не увидят его за буфетом, в его голосе слышалось что-то тоскливое и стыдливое; но по мере того как рассказ продолжался и по мере того как «деньги» начинали в нем играть первенствующую роль (благодаря толчку в этом направлении, данному обманом дяди), никакой застенчивости и ни малейших признаков скромности не звучало уже в его речи. О «скандальных» ялтинских эпизодах, об успешной «торговле арфистками», о том, что в городе Е., к счастью, кажется, уже начался разврат, – обо всем этом восемнадцатилетний мальчик, ученик четвертого класса гимназии, говорил совершенно спокойно, как о делах, не подлежащих ни малейшему сомнению и критике. И опять повторяю, несть числа в этих новых местах толпам всякого темного народа, идущего «на рубль», как «на огонек».
Что-то глубоко оскорбляющее чувствуется на сердце всякий раз, когда придется хотя некоторое время побыть в одном из таких «новых», на рубле и для рубля возникающих человеческих общежитий. Повидимому, в этих городах с рублевым корнем в основании общежития жизнь выражается в тех же формах, как и в городах, постепенно выросших из деревень и разросшихся до размеров больших торговых центров; и там и тут – суды, церкви, гостиницы, базары, театр, трактир, газетка, вор, нищий, проститутка. Все то же там и тут, но при первом же внимательном отношении к собственному вашему ощущению чего-то оскорбительного, что возникает при посещении этих «новых» городов, вы ясно видите, что тут все хоть и то же, да не то.
Город, выраставший постепенно из маленького трудового зерна – деревни, жил одинаково всеми достоинствами и недостатками собиравшихся сюда людей; рядом с богачом появлялся и святой; хорошее и худое вырастало невольно для собравшихся здесь людей. Если появилась где-нибудь «на тычке» отчаянная девка Марфутка, то появилась потому, что «характерная», «нравная», и крутит на свой страх. Параллельно с бесстыжими поступками Марфутки шли и разговоры о том, как и отчего все это с нею вышло. Происхождение вора Антошки также было у всех на глазах; дело его обсуждалось, разбиралось всем обществом, и всем было ясно, от каких причин и ошибок Антошка погубил свою жизнь. Надо всем этим можно было, а главное, нельзя было не думать всему обществу, начавшему жить и живущему вместе с Антошкой.
И совсем не то происходит, когда города вырастают сразу, во имя только рубля.
Вчера еще здесь было совершенно девственное место; о девственный берег плескалась девственная морская волна, а по берегу шумел девственный лес. Но в то же самое время, когда ни единый живой человек не помышлял поселиться здесь – так здесь дико и страшно одинокому, – где-то в Берлине, Лондоне, Париже, Вене, в банкирских финансовых мозгах уже созревал план эксплуатации этой местности; уже сосчитано количество миллионов франков, миллионов марок, нужных для того, чтобы положить начало жизни в этих местах безжизненных. И вот приходят сюда миллионы (в Новороссийск, например, миллион пришел от г-на Фрейсине), и только во имя их начинают стекаться сюда люди. «Там деньги», – думают техники, механики, инженеры и едут сюда. «Там деньги», – слышат рабочие, слышат темные люди, слышит всякая голытьба. «Там деньги», – чуют носом аферисты всех сортов, и все это идет сюда к деньгам, и за деньгами, и во имя денег. Здесь вы видите, что не только невозможно порицать Марфутку за ее поведение, но, напротив, надобно съездить в Харьков, Ростов, накупить там Марфуток, и привезти их сюда, и «организовать проституцию», как такое дело, без которого нельзя жить в современном обществе. Здесь, ничего не видя, надобно уже почти на пустом девственном месте строить острог, потому что воры придут непременно, нельзя без этого. Надобно строить кафешантан, потому что также невозможно без этого; надобно открывать гостиницы с номерами, надобно заблаговременно отводить места под трущобы и публичные дома. Словом, здесь, в этих новых городах, люди сознательно тащат на чистую, невинную землю всевозможный мусор, сами, своею волей, должны заводить грязь и всякую гадость, и таким образом, будучи, во-первых, чужды друг другу совершенно, чужды по национальностям, по личной жизни, по личным планам относительно своего будущего, они сходятся в какое-то якобы общество во имя только рубля, одинаково как капиталист, так и рабочий, адвокат, техник, проститутка, журналист, вор, даже монах, и, сойдясь на рубле, они начинают жить уже с нечистоплотною душой: все они сами завели все эти язвы, и потому всякая причина этих язв с их стороны – фальшь и ложь. По совести им нельзя критиковать ничего: все знают, что без этих язв, без этой гадости, нанесенной на девственную почву, нельзя жить, что так-то именно, с грязью-то, нарочно организованною, и неизбежно жить, и вот почему даже журналист, появляющийся с газетой в таких новых, бойких, оживленных капиталом местах и сам желающий оживить свой капитал, неминуемо начинает дело, вводя и в него язву сознательной неправды. Он берет для своей газеты самый последний газетный шаблон, точь-в-точь как содержатель кафешантана устраивает его по последнему петербургскому образцу: он бурчит в передовых статьях о французском министерстве, радуется возрождению флота, печатает анекдоты скоромного свойства, делает заметки с восклицательными знаками о самоубийстве, кувыркается в фельетоне, печатает пикантные рассказы, гражданскою скорбью скорбит о неправде – словом, одет по последней моде; но нет в нем возможности быть искренним: он искренно шел только за рублем, искренно знал, что без грязи и неправды невозможно обойтись, что даже нужна она, эта грязь, что ее нужно принести в корзинке, выписать по почте и положить на чистое место для того, чтобы жизнь не имела прорех и была как везде. Все свои шаблоны пресса такого рода берет готовыми: на пять верст вокруг рубля, который возродил ее, она не видит ничего для себя важного и интересного и, несмотря на внешний лоск и блеск, мертва внутренно, безжизненна, холодна, как труп. Она не оживит, не разовьет ни одного дарования, не окрылит ничьей мысли; она родилась без крыльев или сознательно оборвала их, искренно помирившись с необходимостью грязи и неискренно протестуя против нее.
Почти в каждом человеке, пришедшем на новое место из-за рубля, вы только с огромными усилиями можете добраться до его настоящей человеческой сущности, и всегда она будет чуждая вам. Даже в семейной жизни, в любви не поручитесь вы за то, что рубль не участвовал в ней или не участвует. Задушевные ноты начинают прорываться только тогда, когда дело коснется интимнейших сторон биографии каждого, будь то журналист, рабочий, капиталист. И тогда вы видите, что искренно мыслит всяк из них не о том, что здесь кругом него, а о чем-то далеком. Берлинские, венские, орловские, петербургские, бердичевские горести, надежды и упования – вот где они настоящие; здесь он чужой, среди чужих, здесь он верит только в рубль, и все красивые слова, которые он говорит вам, все только для того, чтобы не видна была (даже и ему самому) его холодная, быть может только временно, но умершая во имя рубля душа.
Это – «ненастоящая» жизнь, и переносить ее даже после самого короткого соприкосновения с народною жизнью, где личная забота неразрывна с душевным настроением, так же как и со всем обиходом жизни, положительно невозможно.
Однако не в этом дело, и мне уже давно следовало бы возвратиться к моим попутчикам.
Я рассказал только про двоих, но в фургоне было, кроме пишущего это письмо, еще два человека: мужичок, сидевший рядом с извозчиком, и, наконец, сам извозчик.
Мужичок с длинными волосами, висевшими длинными космами из-под теплой шапки и падавшими на широкий воротник широкого армяка, имел в лице что-то не вполне крестьянское: эти волосы и бороденка, впалые щеки и тонкий голос – все это заставляло думать, что если он и не из духовных и не знаком с клиросом, то во всяком случае он и не мужик.
Покуда мой цыганского типа сосед и литературным языком излагающий всякие гадости мальчик рассказывали мне свои биографии и планы, мужичок вел непрестанные разговоры с извозчиком.
– Во какие! Груши, например! Яблоки! Господи боже мой! Рубль серебром – сто мер! Под Майкопом – даром бери, сколько хошь! Перед богом, я сам ездил. Орехов – бери, сделай одолжение, хоть сто возов – никто слова не скажет!
Такие слова и полуфразы, произносимые каким-то напряженно визгливым тенором, поминутно доносились до меня в промежутках рассказов об испанских маршалах, одеколоне, Амстердаме, арфистках и т. д. И когда эти рассказы были окончены, дошла очередь и до мужичка. Можно было вполне слышать все, что он толковал, можно было и расспросить, куда и зачем он ехал. Он был действительно не мужик, но сделался мужиком, хотя очень недавно. Отец его был портной и тому же портняжному мастерству обучил и сына. Уроженцы и жители они были Курской губернии. По смерти отца сын продолжал отцовское ремесло, но его увлекло переселенческое движение его односельчан, и он, под впечатлением рассказов о привольных местах, пристал к переселенческой партии без всяких средств и без всяких надежд – и ушел на новые места. Это был нервный, впечатлительный человек. Выбравшись из своей душной портновской каморки на вольный свет, он был до высшей степени возбужден новизною и разнообразием впечатлений; эта возбужденность не пропала в нем и сейчас: о чудесах кавказских гор и лесов он рассказывает с увлечением сказочника, верит всяким легендам о богатствах, скрывающихся там, в глубине этих гор и лесов. Широта, простор и воля, а главное, свобода мечтания пришлись ему, очевидно, по вкусу: он пристрастился к земледельческому труду, полюбил его, вошел во вкус мельчайших подробностей этого труда и трудовой жизни; наблюдений у него масса – относительно земли, травы, пахоты, дождей, засух, скотины. Земледельческая жизнь заполонила его всего; из работников он выбился в хозяева, женился и вот теперь едет в Екатеринодар, ходоком от всего общества, хлопотать за мужицкие права, попираемые казаком. Впоследствии я подробно расскажу о том, что творится здесь между так называемыми «иногородними», то есть пришлыми крестьянами, и местными жителями, казаками; теперь же скажу, что общество крестьян, притесняемых казаками, сделало удачный выбор: этот неофит в земледельческом труде, крайне впечатлительный от природы и весь проникнутый любовно воспринятыми впечатлениями привольной, разнообразной, поэтической трудовой жизни, – этот ходатай постоит за те пятьсот семейств, которые его послали хлопотать об их деле; этот не уступит, «вопьется» и уже добьется своего, доймет одним своим тенором, дребезжащим, как колокольчик.
Этот оригинал «сделался мужиком» и рад этому весь, рад до мозга костей, а вот извозчик, который везет этот фургон, наполненный, как видите, оригиналами, – так тот не хочет быть мужиком.
– Что, – спрашивает он меня, когда к этому представилась возможность, – не слыхали, как железная дорога, не пойдет на Анапу?
– Кажется, не пойдет.
Начинаются продолжительные общие разговоры о новой дороге, причем человек цыганского облика принимает большое участие: он знает дело хорошо. Дорога будет проведена непременно в Новороссийск; г-н Фрейсине затратил там уже большие деньги; даже войны в Греции не будет, потому что тогда г-н Фрейсине не проедет с своим керосином, брат министр этого не допустит; а если Греции нельзя получить Олимпа из-за керосина г-на Фрейсине, то Анапа уже и думать ни о каких получениях не должна.
– А тебе чего так в Анапу-то непременно захотелось? – спросил фургонщика цыганского обличья человек, доказав ему всю несостоятельность его надежд.
– Да домишко у меня там есть. Кабы прошла дорога, продал бы, купил бы земли, детей бы пристроил к серьезному делу, а теперь с чем начать? Начать не с чем!..
Он помолчал и продолжал:
– Уж сколько я твердил: возьмитесь за дело, будет вам шарлатанить! Надобно иметь постоянное занятие, – нет, куда! Старший у меня сын тоже с фургоном ездил, ну и в карты любит… все думает разжиться легко… Как же! Я седьмой десяток живу – не разжился!.. Теперь вот все Новороссийск у всех на языке… Мой Казимир задумывает вином торговать. Изобрел такое средство, что из подсолнухов будет делать ром, коньяк. «Жареные подсолнухи, говорит, со спиртом большие деньги дадут»… Вот какие затеи!.. Я уж говорил, говорил – ничего нет толку!
– Плохо внушаешь! – нравоучительно сказал цыганского вида человек. – Надобно с детьми поступать строго, без послабления…
– Так-то оно так!
Старик замолчал и молчал довольно долго.
– Оно так! – сказал он наконец. – Это справедливо, что я сам слаб… Да ведь что будешь; делать, кровь-то во мне дворянская! Ничего не поделаешь! Как задумаю о крестьянстве – лучше ничего нет; а как вспомню, что во мне дворянская кровь, так руки и опускаются.
– Нет ничего худого пахать!
– Чего худого: первое дело!.. Навеки человек спокоен… Я ведь это понимаю!.. Да ведь дворянин я, кровь во мне дворянская! Как же я в мужики-то оборочусь? Это уж мне должно быть обидно!..
– Ты откуда будешь?