– За отца-то не следовало бы: он бьет нас…
Но сестра не слушалась меня, продолжая просить счастья родственникам, и всей деревне, и всем людям…
XII
Этот вечер, проведенный в жаркой молитве и чтении, стал началом других вечеров, ему подобных. Как-то так вышло, что у нас с сестрою оказался неисчерпаемый источник душевных слов друг для друга, ласк и внимания, тесно нас сблизивших.
В разговорах мы чаще останавливались на загробной жизни, на радостях праведников в раю и на муках грешных; читали жития святых, евангелие, псалтырь.
Я спросил однажды Мотю:
– Слушай, как ты научилась грамоте – ведь ты же не ходишь в школу?
Сестра улыбнувшись, ответила:
– Я уж и сама не знаю. Смотрела на тебя, как ты учишься, и запоминала… Ты, бывало, водишь пальцем по строчкам, слова разные говоришь – смешно мне, ну а потом – занимательным стало: «Почему так, – думала я, – крючочки и знаки, а через них – разные слова?» Втихомолку стала присматриваться, где какое слово писано и как ты его выкрикиваешь, а после, без тебя, разгляжу его, бывало, получше… Я скоро это поняла.
Однажды Мотя принесла с базара «Страшный суд». Наверху, с левой стороны, нарисован был желтый домик, похожий на перепелиную клетку, в решетчатых воротах святой с плешью, в белом венчике, в руках у святого – два ключа. Человек пять-шесть монахов и царей, опустив глаза и склонив головы, ждали очереди.
– Это рай, – сказала Мотя. – Если бы нам с тобой пришлось пострадать за веру, мы тоже бы там были.
Но как пострадать, мы не знали, и это являлось причиною наших немалых слез и молитв.
Внизу картины в разной посуде мучились поджариваемые грешники. Хвостатые и черные, как уголь, черти с пламенем во рту и козлиными ногами на острых копытцах, размахивая железными трезубцами, гнали мужиков и нищих в ад, в центре которого, – там, где пламя особенно густо, – сидел большебородый сатана в красной короне, с воловьими глазами, длинным, горбатым носом и железными крючковатыми когтями. На коленях у него Иуда-христопродавец – рыженький, тщедушный мужичонка с кошельком в руках и без штанов. Над адом – змей с разверстой пастью, копьеобразным жалом и широкими кольцами красных грехов по гибкому зеленому телу; рядом – рыба-кит с полчеловеком во рту и зверь лесной тоже с полчеловеком. На палец повыше – воскресение мертвых, наверху – спаситель, бог отец, бог дух, апостолы, Иван Креститель – мой ангел – в вывороченной шубе, пресвятая богородица, ангелы и мученики.
Я рыдал, глядя на картину, каялся Моте во всех своих грехах, и сестра каялась. Ночью мне снились черти. С ужасом вскакивая с постели, я становился на колени перед иконами и, обливаясь холодным потом и слезами, просил прощения у бога.
Долгое время меня пугало представление о вечности, и слово «никогда» доводило до отчаяния, чуть не до припадков. Этим словом нас пугал законоучитель в школе.
– Кто грешит, – говорил он, исподлобья щупая глазами нас, – кто грешит, тот век будет в огне гореть, никогда не прощенный… – и грозил пальцем, пожелтевшим от курения. – Лучше б тому не родиться!
Ад мне представлялся ревучим потоком раскаленной смолы, в которой за ложь и непочтение к родителям, за обжорство, воровство и курение табаку я вечно буду гореть, никогда не сгорая, вечно мучиться и плакать, никогда не прощенный сердитым богом. Я пытался всеми силами представить конец «никогда», но не мог. Крича неистово, в полусне-полубреду молился, целуя иконы и землю, прося у них заступничества, помощи, прощения, пока я жив. Мать хватала меня на руки и, прижимая к груди, ласкала, успокаивала, но я вырывался и падал снова на колени.
И Мотя молилась. Она похудела, глаза ввалились, остро выдались скулы, пожелтело и поблекло лицо.
Так было весь пост. Весна и работы отвлекли немного от самобичевания, чему помог отчасти сон: я видел себя на старой княжьей мельнице, окруженным ребятишками и маленькими девочками, у которых за плечами были крылья. Сестра сказала мне, что это ангелы, радующиеся моей праведной жизни. В эту пору мы решили с нею стать преподобными, для чего закопаться где-нибудь подальше от людей по шею в землю, как Иван Многострадальный, или жить в лесу вместе со зверями, как святой Тихон Калужский. Подоспевшая страда, когда людям впору было передохнуть от изнеможения, заглушила затею: о подвигах и спасении я перестал думать, хотя еще долго молился все так же усердно и так же горячо…
С глубокою отчетливостью запечатлелась в душе моей такая сцена из школьной жизни. Раннею весной подвыпивший отец с компанией соседей и родственников, зайдя однажды в избу, сказал мне:
– Почитай нам что-нибудь, сынок.
Сынок! Я даже не поверил! Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда он назвал меня сыном своим. Захватило дыхание от радости, хотелось броситься к нему на шею и заплакать счастливыми слезами, поцеловать его руки и, крепко прижавшись, самому сказать что-нибудь ласковое, душевное…
Было вознесение. Я прочитал им историю праздника. Я с таким увлечением сделал это, так мне было приятно и весело, в ушах так сладко звенело чудное слово: «сынок», что все невольно залюбовались мною.
А отец подозвал меня ближе к себе, маня пальцем и любовно глядя добрыми глазами: он гордился мною, старый. Схватив обеими руками мою голову, он близко-близко наклонился и поцеловал меня.
– Милый мой, славный Ванюша… дитятко мое…
У него по щекам текли крупные слезы, прячась в широкой бороде, изрубцованные пальцы перебирали мои волосы, а затуманенные слезами глаза ласкали и грели.
– Хороша эта штука – грамота, – сказал кто-то, вздохнув. – Карапуз еще, мальчонка, а все понимает, не как мы, грешные: смотрим в книгу, а видим фигу.
– Учись, родной, учись… – шептал отец. – Я не буду приневоливать тебя к работе нашей, пустая она и неблагодарная… Учись!.. – тряхнул он головою. – Находи свою светлую долю, я не нашел… Искал, а не нашел… – Он опустил руки, вздохнул и промолвил, глядя в землю: – Я бы хотел, чтобы ты хоть один раз в жизни сытно поел… да… и не из помойного корыта. Я весь век голодал, а работал, как вол, больше… Учись, ты, может быть, пробьешь себе дорогу… Мы умрем скотами, падалью, а ты ищи свое счастье и учись, понял?
– Понял, – прошептал я, прижимаясь к нему.
Отец снова поцеловал меня, трепля по волосам.
– Эх ты, Ваня, Ванечка, голубчик ты мой!..
Я разрыдался от счастья.
XIII
Осень. Сбившись в плотную кучу, мы сидим на берегу реки – Цыган, Тимошка, Мавра, я и еще кое-кто из ребят. Рассказываем друг другу разные истории, смотрим на тихую воду и белую паутину, которая топкими светящимися нитями летает по воздуху, цепляясь за чапыжник и древесные ветви. Мечтаем.
– Лето прошло, – задумчиво говорит Мавра.
Пока еще играет солнце, отражаясь перламутровыми блестками в реке; золотится разостланный по лугу лен; над нами вьются ласточки, кувыркаясь и ныряя в светлом и прозрачном воздухе; крикливою стаей мечутся скворцы, перепархивая с места на место, но во всем уже чувствуется особая, осенняя усталость: как будто земле и небу, реке и ласточкам захотелось смертельно поспать, отдохнуть, собраться с новыми силами; жмурится солнце, бодрясь и скрывая от людей докучливую зевоту: красновато-бурыми и лиловыми мазками оно бросает свои лучи по серым облакам, далекому лысому плоскогорью, по вершицам деревьев и спокойной глади дремлющей реки, силясь зажечь ярким полымем небо, расцветить багрецом даль, позолотить вершины, но сейчас же торопливо срывает краски: ни к чему-де это – зима скоро, стужа.
Стыдливо развернула последнюю зелень и последние цветы земля: не хочет сознаться, что и она устать может, и ей ли, богачке, щеголять теперь чахлым клевером и пыльным подорожником, размашисто-лапчатыми лопухами, дягилем да конским рыжим щавелем?..
Тихими сумерками ложатся неуверенно прозрачные тени прибрежных ракит на серовато-пепельную землю; прощально улыбается день. За рекой, на княжеских покосах, мохнатыми шапками высятся стога, с кучками ворон на вершинах. Длинными рядами тянутся неубранные копны ячменя и пшеницы, а меж них, с каймою полыни по сторонам, ужом ползет серая дорога. Морщинистая даль сливается, темнея, с частым гребнем леса.
– В волость книжки, говорят, прислали, – прерывает сонную тишину Цыган, цыркая сквозь зубы.
– Книжки, говоришь? Какие? – встрепенулась Мавра.
– Черт их знает – люди сказывали, – пожимает он плечами и, помолчав, добавляет: – Будут раздавать их, книжки-то… а зачем – не знаю… Велено будто читать, кто грамотен…
Подняв голову, смотрит мечтательно на небо:
– Эх, скворцы-то, словно пчелы, чёмер их схвати!.. Из ружья бы теперь…
Неожиданная новость глубоко запала в душу, и я весь вечер думал о книгах. Пытался заговорить о них с отцом и матерью, но те ничего не могли мне сказать.
– Я ведь в бумагах-то, сынок, не понимаю, – ответила мать, а отец, почесав поясницу, зевнул и полез на печку.
– Насчет новых оброков эти книжки, – проворчал он.
На крыльце затопал кто-то, хлопнула щеколда – Мавра прибежала.
– Завтра не сходишь со мною к Парфен Анкудинычу? – потупившись и искоса посматривая на домашних, промолвила девочка. – Знаешь, насчет этого…
Меня будто осенило.
– Непременно сходим, непременно! – закричал я радостно. – Как поднимемся, сейчас же сбегаем!..